Шутка или отзыв о человеке какого-нибудь Скаршевского, Ксенсского или Самуила Лаща могли уронить или возвысить даже высоко стоявшего сановника.
Немного было людей, пользовавшихся таким уважением и любовью, как Ксенсский. Он был очень добрый человек, но обладал острым, как бритва, языком, который никому не давал потачки. Правда, он ничего не знал за собою, что требовало бы снисхождения. Мужественный, послушный, неутомимый солдат, он смело мог делать замечания другим, так как чувствовал себя безупречным. Знало его, можно оказать, все коронное войско, да и в Литве повторялась не одна его острота.
Лишь только он показался в варшавской гостинице, как кто-то уже оповестил: — Ксенсский! — и все войсковые, сколько их ни было, поспешили к нему с приветом. Независимо от давнишней популярности збаражское сиденье покрыло его новым блеском. Там, голодая в осаде, он пустил в ход не одно словечко, навеки сохранившееся в людской памяти.
Стржембош, хотя и поспешил к нему, застал у него толпу народа.
Дядя обнял его, потом оттолкнул на шаг от себя и, указывая на него рукою, воскликнул:
— Паны и братья! Прошу, полюбуйтесь на этого молодца! Хоть рисуй: красив, здоров, силен, а какой из него прок? Надел придворную ливрею, хвалится милостью короля и бездельничает. Скажи, что из тебя выйдет, а? Придворное помело?
Дызма вспыхнул.
— Извините, — сказал он, — выйдет из меня жолнер, потому что я решил снять ливрею и надеть латы.
— Взаправду? — подхватил Ксенсский. — Ну так дай, я еще раз обниму тебя, и коли так, то возьму тебя в мой полк панов Собесских.
— Ладно! — рассмеялся Стржембош. — Значит, нужно только просить разрешения у короля.
— Король, — воскликнул Ксенсский, — не может отказать, так как сам вскоре должен будет сесть на коня: я чую войну и кровь! При дворе могут остаться немощные старики да калеки.
— Но, — вставил ротмистр Ржевуский, — теперь, когда у нас господствуют французская мода и политика, ко двору собираются самые сливки.
— С французами, — прибавил Свенцкий, другой товарищ Ксенсского, хорунжий полка Любомирских, — с французами нам бы следовало разделаться, потому что разрослись они, как бурьян или крапива, а что они принесли вам? Короткие штаны, волосяные коробки на голову, глядя на которые, не знаешь, смеяться ли или бежать от этих чудищ, да…
— Брось, — перебил Ксенсский, — начавши перечислять французские новинки, дойдешь до таких, о которых и вспомнить страшно.
— А табак? Табак? — воскликнул Ржевуский. — Разве это вонючее зелье не французский подарок?
— Этого не знаю наверное, — рассмеялся Ксенсский, — но знаю, что написал о нем поэт Морштын.
Он начал декламировать:
Смрадное зелье, трава ядовитая,
За морем мудрой природою скрытая,
Кто тебя вывез из дальнего края,
Чтобы, наш воздух везде заражая,
Было для нас ты смертельной отравой.
Мало вам разве войны той кровавой,
Голода лютого, гибель несущего,
Злого недуга, людей стерегущего.
Ты еще к этим напастям прибавилось,
Чтобы нам веку земного убавилось!..
Некоторые из гостей засмеялись и не дали ему кончить.
— Что слышно при дворе? — спросил дядя племянника. — Здорова ли пани королева? У нас ходит слух, что эта новая амазонка сядет на коня и поедет на казаков рядом с королем.
— Что она мужественна, это верно, — сказал Стржембош, — но казацкие зверства нагнали такого ужаса, особенно среди женщин, что вряд ли хоть одна решится идти на них.
Ксенсский нахмурился.
— Эти дикари хуже зверей, — сказал он, угрюмо, — те свирепствуют, чтоб утолить голод; а эти, потому что забавляются муками. Видели мы своими глазами там, где они устроили резню людей, перепиленных пополам, с содранной кожей, младенцев, вырезанных из материнской утробы, девушек с отрезанными грудями.
Все молчали.
— Да, — сказал Свенцкий, — кто не видел, тот не поверит, до чего может довести человека, творение Божие, безумное опьянение кровью.
— Канцлер Радзивилл, — заметил Стржембош, — говорит — я сам сто раз это слышал из его уст, — что это месть за притеснение людей.
— Пусть судит Бог, — возразил Свенцкий, — но никто не докажет, что притеснения, о которых он говорит, доходили когда-нибудь до такого зверства. Везде могли попадаться злые паны, но таких палачей и мучителей не было.
Все заволновались. Свенцкий продолжал:
— Кто, подобно нам, пережил время от конца царствования покойного Владислава до наших дней, и видел то, что мы видели, тот может сказать себе, что он пережил какой-то кровавый сон. Во что обратилась когда-то могучая, грозная еще при Сигизмунде III, Речь Посполитая, которой теперь пьяный Хмель, издеваясь, диктует условия? Иисусе милосердный!
— Радзивилл, — перебил Ксенсский, — поучает нас, что это кара Божия за угнетение крестьян. Как слышно, и король ему вторит. Мы не ангелы; найдутся между нами и разбойники; но за их дела не обрушился бы такой страшный погром на целый народ. Карает нас Бог не за то, что какой-нибудь хлоп справедливо наказан розгами, а за безделье и пьянство. Не было другого способа вызвать нас в поле. Посмотрите: и теперь половина шляхты уже рада была бы вернуться по домам, которые только что оставили…
Он повернулся к Дызме:
— Я ведь, собственно, для твоей милости заехал сюда, — сказал он, кладя ему руку на плечо. — Хоть бы мне пришлось самому идти к королю, просить, чтобы уволил тебя от этой ливреи, пойду. Не хочу, чтобы ты в ней пропал или высох. Знаю, что из таких придворных делают потом панов старост, писарей, кравчих, каштелянов, но вам, бедной шляхте, не пристало ходить по этой дорожке. Это дорожка панская. В поле тебе здоровей будет, — продолжал Ксенсский, — может быть, поскучаешь сначала о придворном житье и королевской кухне, о паненках королевы, но позднее сам признаешь все это тем, что оно есть: вредными привычками.
Стржембош слушал, приятели Ксенсского, которым редко случалось видеть его таким серьезным, молчали. Шутник, казалось им, совсем переменился. Но это недолго длилось. Лицо Сташека Ксенсского вскоре снова приняло веселое выражение — Свенцкий начал рассказывать о том, что слышал в городе о казацких посольствах.
— Говорят об этом Хмеле, — сказал он, — будто он, простой хлоп и пьяница, но мне кажется, что он только дурачит нас всех своей неотесанностью, так как до сих пор он проявил больше разума, чем наши канцлеры и паны Кисели и кто там еще ездил с ним договариваться… Всех он вокруг пальца обернул.
— Я должен высказаться в защиту двора, короля и королевы, — начал Стржембош, — не только потому, что много лет ел их хлеб, но и потому, что этого требует справедливость. Правда, король не отличался избытком воинского духа; но я не отлучался от него в Зборове, видел его, и могу уверить, что в ту достопамятную ночь, когда он объезжал лагерь, и потом, в час битвы, он заявил себя таким мужественным в готовым умереть, что заслужил величайшую честь. Но у него ветер каждый день дует в другую сторону. Это королева, поверьте мне, если чего-нибудь хочет и на чем-нибудь порешила, так уж добьется своего; а хочет она войны, чтобы поправить то, что было испорчено под Зборовым, хочет блестящей победы, и когда придется выступить в поход, то вот увидите, благодаря ее стараниям будет собрано многочисленное и прекрасное войско, с которым можно рассчитывать на победу.
— Дай того Боже, аминь! — подхватил Ксенсский. — Но наша королева, которую ты так защищаешь, жаждет побед и лавров не столько для Речи Посполитой, сколько для мужа, а когда зайдет речь о том, чтобы ради верной победы вручить главное начальство Иеремии Вишневецкому, то даю голову на отсечение, что она скорее откажется от победы, чем позволит Иеремии да вообще кому бы то ни было затмить короля. Все завидуют воеводе русскому; Друзей имеет только среди нас, которые сражались вместе с ним, были подле него и хорошо его знают. Для других он страшен. Казаки его боятся, как огня, королева боится, король опасается, паны гетманы завидуют, а между тем он, да, может быть, гетман Радзивилл, единственные люди, которые могли бы положить конец нашим бедствиям.