Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Хоронили Антокольского в России, в Петербурге на Преображенском кладбище.

Савва Иванович приехал на похороны, его попросили сказать слово. Первым говорил вице-президент Академии Художеств Иван Иванович Толстой, потом — Стасов, адвокат Грузенберг и Савва Иванович.

Был летний день, 18 июля. Над раскрытой могилой общаются с вечностью. И сказал Савва Иванович: «Сердце мое сжалось, но не от впечатления смерти. Нет! Чем больше живешь, тем больше свыкаешься с ней — ведь она так проста, ее права так ясны, так непреложны. Нет, я пришел не для слез, не для жалоб и стенаний. Наоборот, сердце мое радостно трепетало от сознания торжества идеи, я чувствовал законную победу искусства над тлением, искусства, как мировой силы души человеческой, созданной по образу и подобию Божию. А перед этим образом несть ни эллина, ни иудея, есть только правда, добро и любовь, одинаковые для всех людей… Жизнь Марка Антокольского пресеклась! Бренный сосуд разрушился. Пусть! Но душа его в сознании правды, любви, добра, красоты засияла в лучах высшего мира!.. Здесь не время делать оценку творений мудрого ваятеля, музеи бережно сохранят миру его образы, история справедливо и спокойно оценит его заслуги в искусстве. Я же как близкий человек почившего, переживший с ним лучшие молодые годы, могу только выразить желание, чтобы преподанная им чистая любовь жила неугасимо из рода в род».

Для Саввы Ивановича за каждым словом стояли картины живой, полной смысла и души, их жизни. Слова звенели, как высоко настроенные, приносящие боль тому, кто трогает их, струны. Говорил о трепете, радости, а закончив слово, заплакал.

Горе одно не ходит. Не успели повять цветы на могиле Антокольского, 22 июля новое скорбное известие для всей художественной России — умер Левитан.

1902 год для Мамонтова, для семьи его, тяжелейший. Весной дом на Садово-Спасской и все, что в нем было, пошли с молотка.

В архиве Мамонтова, в ЦГАЛИ, хранится газетная вырезка. Статья называется «Помпея в Москве». Газетчик пробрался зимой в гнездо Мамонтовых и ужаснулся: в нетопленом огромном доме хозяйничали мороз и мерзость запустения. Гипсы античных статуй потрескались, полопалась лепнина на потолке, обвалилась со стен штукатурка. Драгоценная старинная итальянская мебель — в паутине трещин, ссыпалась инкрустация с крышки рояля. Картины же были убраны инеем. В инее полотна Васнецова, Серова, Поленова, Репина, Коровина, Врубеля, Аполлинария Васнецова, Владимира Маковского, Ярошенко, Остроухова… И всюду сургучные печати. На ногах Христа, мрамора Антокольского, веревка и печать. На голове Иоанна Крестителя, лежащей на блюде, веревка и печать. На бронзовых статуях, на погибающих гипсах — веревки, печати… В спальне на столе забытые очки и запонки, и на них — веревка и печать.

«Не хочется верить, — писал газетчик, — в существование сознательного вандализма в просвещенном XX веке… Если Мамонтов даже и грешен — из этого все-таки не следует, чтобы художественная коллекция, провинившаяся только тем, что с любовью собиралась им, разделила с ним его тяжелую долю».

Статья не прибавила участия и внимания властей к мамонтовскому собранию картин и древностей. Распродажа национальных русских сокровищ была совершена равнодушными чиновниками по дешевке. Этюды и небольшие картины Коровина, Врубеля, Серова шли по двадцать пять рублей, кому попало. «Христос перед судом народа» Антокольского потянул на десять тысяч. Статую купил Рябушинский. По десять тысяч были проданы полотна Виктора Васнецова. Картинная галерея Александра III (Русский музей) приобрела «Витязя на распутье», Третьяковская галерея — «Битву русских со скифами». По двадцать пять рублей были проданы скульптурные работы самого Саввы Ивановича.

Бог дал, Бог и взял. Шло хорошее охапками, худое щепотью, да, видно, поменялся Савва Иванович шапкой с неудачником, все и перевернулось. Пошла жизнь по иной заповеди: сколько дней у Бога напереду, столько напастей.

5

В январе 1902 года Врубель закончил «Демона поверженного». Картину смотрели Остроухов, Серов, Поленов, восхищались, но не без огорчения. Грандиозная стихия первозданного мира сверкала фантастической феерией красок, потрясал взор Демона, разбитого, но не сломленного. И через всю эту картину — нескладные, нелепые ноги.

Врубелю говорили:

— Ноги нехороши!

Он взрывался, как бомба, кричал, скрежетал зубами… Вознегодовать художнику было отчего. Он писал своего «Демона» по семнадцать часов в сутки. Разучился спать. У него кисти выпадали из рук от изнеможения. Его тело было таким же разбитым, растекшимся, как на полотне, но возбужденный мозг пылал, жег. Чудилось: голова оставляет черные дыры в воздухе.

Одного Поленова Врубель выслушал молча. Потом сидел перед «Демоном», окаменев, час и два.

Когда Надежда Ивановна пришла к нему, обеспокоенная этим молчанием, этой неподвижностью, он сказал:

— Я написал мое великое произведение.

И вдруг закрыл лицо руками:

— Надо забрать у меня картину. Освободить лучший зал в Третьяковской галерее и поставить на всеобщее, на вселенское обозрение. Чтоб люди могли поклониться. Художнички, друзья мои, будут вилять, виться, как бескостные черви, будут льстить, выворачивать передо мной пустые карманы — денег нет! Они пойдут на все, лишь бы не пустить моего «Демона» в царство Третьякова.

Воздел руки к своему детищу, лицо сияло.

— Какие это были крылья! Надя, ты посмотри! Ты видишь? Это не павлиний глаз — банальщина… Это крылья высшего из ангелов! Да, он восстал, он выказал безумную непокорность, он повержен… У него только глаза живы. Но они живы! Они ужасны, эти глаза. Знаешь, Надя, это они сожгли меня! — Заломил над головой руки, копируя Демона. — Не поймут! — И спросил спокойно: — Надя, я очень соскучился по театру… Я все писал, писал. Он, — кивнул на картину, — не хотел отпустить меня. Я должен был достичь божественного совершенства. Так он хотел… Сегодня что в театре?

— «Кармен».

— Как это хорошо. Ты поешь Микаэлу… Поедем пораньше… Я соскучился по запаху грима, по музыке, по твоему голосу.

Театр жил своей хлопотной, но вполне заурядной жизнью. Обычный театральный вечер. «Кармен» идет уже в который раз, зрители оперу любят, любят певцов.

— Нынче будет полный зал, — сказал артистам Платон Николаевич Мамонтов, работавший в Частной опере администратором.

Обычная суета перед спектаклем, одни кучкуются в артистических, другие, у которых выход не скоро, собираются группами, травят анекдоты. Мимо в свою уборную прошла Петрова-Званцева да и выскочила опрометью. За нею, размахивая руками, вышел Врубель. Совершенно голый. Тело расписано коричневым с черными пятнами, гримом. Подошел к Гецевичу:

— Я сегодня спою тореадора. Покажу, как надо его исполнять. Объявите, пожалуйста, публике.

Все онемели.

— Ну, что же вы стоите? Публика собралась, я ее слышу. Объявите о моем дебюте.

Гецевич отер испарину со лба:

— Миша, сегодня уже поздно. Объявлен Веков. Давай в следующий раз. Поставим тебя в афишу, ты и споешь.

— Опять этот выбор?! Веков или Врубель. Объявите меня, и дело с концом.

На голоса вышла из своей уборной Забела. Ни страха, ни удивления не выказала.

— Миша, Гецевич прав, — сказала ровно, покойно. — Публика знает, сегодня поет Веков. Она собирается слушать Векова.

Михаил Александрович опустил голову и вдруг ужасно сконфузился:

— Пардон, господа!

Веков подхватил его под руку, увел одеваться.

Все стояли, не зная, что сказать Надежде Ивановне.

— Михаил Александрович закончил своего «Демона», — сказала она. — Ужасное переутомление. Он совершенно не спит.

— Но какой грим! — не сдержался Тамарин. — Это же целая картина, написанная на самом себе.

Через несколько дней Врубель явился к Савве Ивановичу с жалобой на Серова:

— Он как все! Ноги, ноги! Словно на картине, кроме ног, и нет ничего. Я хватил его по голове палитрой.

127
{"b":"172862","o":1}