В горнице было тесно. Пришли к Неронову попы и дьяконы Казанского собора, приехал епископ коломенский Павел, пришел обретавшийся теперь в Москве, изгнанный костромичами протопоп Данила, был соловецкий монах Иона, привезший царю и патриарху иконы, были отставленные от дела справщики Иван Наседка, монах Савватий, мирянин Сила Григорьев — Никону терпения ненадолго хватило. Был и Аввакум, зачитавший «память» с рокотом в голосе и с огнем в сердце.
Все молчали. И Аввакум, у которого огонь зеленым полымем в сердце ходил, крикнул непривычно на высокой ноте:
— Ослепительная грамотка-то! Ослеп Никон от блеска патриаршего места. В этой писульке ни благочестия, ни ума — одна необъезженная гордыня и греческая напасть!
— Греческая! Греческая! — крикнул обрадованный верному слову Иван Наседка.
Все разом загалдели, раскраснелись. Один Павел сидел молча, глядя себе под ноги. И, услышав это архиерейское молчание, спорщики притихли да и совсем угомонились.
Понимая, что все ждут его слова, Павел побледнел. Велика была ноша, взвалить ее на себя, не рассмотрев все возможные последствия, он не мог, сама значимость его сана не позволяла ему всуе слова сказать. Сердцем, рассерженным умом и оскорбленным чувством он был с протопопами. И эта двойственность давила его, и он уже изнемогал под нею.
Молчание затянулось. И он сказал, заторапливая слова и столь же торопливо перебирая худыми пальцами четки:
— Не с бухты-барахты! Не с бухты-барахты! Ответ надо составить. Разумно, с выписками из святых книг, и — к царю! К царю!
Все с надеждой посмотрели на справщиков, но Иван Наседка замахал руками:
— Нам веры не будет! Метлой вымели!
— Пускай Данила костромской… Данила, значит, да Аввакум юрьевец-подольский, — все так же торопясь, сказал Павел. — Они — с мест! Не московское то будет умничанье, а — глас! С мест потому что.
— Напишем, — сказал Аввакум и за себя, и за Данилу.
Медленно поднялся Неронов.
— Без Господнего вразумления сие неразрешимо. Налагаю на себя недельный пост. Через неделю приходите!
9
Удалился не больно-то далече, в кремлевский Чудов монастырь. Келия наполовину была под землей. Окошко махонькое, чуть не на потолке. Свету — как писка от синички в лютый мороз.
В углу висела икона Спаса, у стены — голая лавка, у двери — бадья с водой. Затворяясь, сказал монаху:
— Что бы ни стряслось, не приходи ко мне. А приходи ровно через неделю, ибо не стану я вести счет дням, чтоб мирское на ум не лезло.
Заложил засов на двери, перекрестился, намочил руки в воде, отер лицо и стал перед иконою на колени. Прочитал «Отче наш» и, крестясь, бил поклоны, покуда не потемнело в глазах. Изнемогши, ползком добрался до лавки, упал на нее грудью, отдышался, лег. И пошли перед его глазами великие вологодские боры, реки с темной водой, мягкие мхи, и проливался на душу дивный свет, подобный свету белых северных ночей. То всколыхнулась в нем память детства.
И встал он, и снова молился, плача и казня себя за большую гордыню, и за малую, и за ту, что вспомнить уже не мог: жизнь-то была прожита немалая, шестьдесят второй уже.
В окно бил ветер, то погуливала по белу свету февральская непогодь. И в памяти его тоже колобродил буран. Видел злобные лица, слышал брань и чуял телом битье. Каждый, кажется, синяк ожил на нем и болел. Сколько битья-то было вытерплено!
Дьячок устюженский сколько палок на нем в щепу измолотил, и не по злу, в добре, ибо не давалась грамота, полтора года букварь долбил и уж чаял, что убьет его дьячок без толку. Однако ничего. И жив, и грамотен. Да разве кончилось на том ученье? Смиряли старцы в монастырях чем ни попадя, что под руку попадало. Батогами исхлестывали воеводы. Рвала на части озверелая толпа. А он выходил на нее, отучая от скоморохов и всяческих игрищ. С одним Божьим словом, наперед зная, что слово это на губах его кулаком запечатают. И ничего, шел! И был жив! И поныне бы небось кости трещали на воеводских правежах, если бы царь в Москву не позвал.
— Поотвык ты, Иван, от крепкого мордобоя, от батогов и палок, — сказал он себе сокрушенно. — По силам ли тебе, старику, новое битье будет? А быть ему. Никуда от него не денешься.
И сам на себя рассердился. Пришел сюда за словом Божьим и сам же за Бога все порешил.
Поднял себя с лавки и морил поклонами, покуда сознание не покинуло грешную плоть.
Очнулся от света. С иконы Спасителя лился тихий свет. И услышал Неронов явственный голос:
— Иоанне! Дерзай и не убойся до смерти. Подобает тебе укрепить царя об имени моем, да не постраждет днесь Россия, яко же юниты.
Свет задрожал, заколебался, уходя вглубь, в бездну. И черная пропасть прозияла в глаза обомлевшему протопопу, и мозг словно гвоздем прошибло — Антихрист явился в мир. Пришло время противоборству, и правые призываются пострадать.
10
Царица Мария Ильинична с царевной Татьяной Михайловной, со своей крайчей Анной Михайловной Вельяминовой, сестрой Федора Ртищева, да с приезжею боярыней Федосьей Прокопьевной разбирали для шитья жемчуг.
Они сидели за круглым столом. На покрывале из черного бархата было насыпано фунтов десять жемчуга. Конечно, это был не гурмыжский, из персидского царства. За нитку гурмыжского жемчуга купцы брали по двести рублей. Огромные деньги! Иная жемчужина сама по себе клад, по пятнадцати, по двадцати, по пятидесяти рублей!
Жемчуг на царицыном столе был свой, добываемый в русских реках.
— Почем нынче зерна? — спросила Мария Ильинична, обращаясь к Федосье Прокопьевне.
Та растерянно улыбнулась.
— Давно я на торгу была.
— За шестьдесят зерен по тринадцати алтын берут, — сказала Анна Михайловна. — Но тот мельче.
Она повела ладонью по жемчужинам, ловко раскатывая на кучки: белый к белому, розовый к розовому, голубой к голубому, вылавливая редкие черные зерна.
— Очень красивый жемчуг, — сказала Татьяна Михайловна, — почти весь окатный. Половинчатого совсем нет, и уродцев мало. Откуда это, из Ильменя или с реки Варзуги?
— Да нет! Тут с разных сторон. Из Соли Вычегодской, из озера Прорва, из Кандалакши, Селигера, Мсты. А порченый слуги уже отобрали.
— А я уродец нарочно посылаю покупать, — сказала Татьяна Михайловна. — Мои комнатные девки его трут в порошок и в белила добавляют. Вот гляди-кась! — И царевна выставила напоказ одну и другую щечку, набеленную, но столь тонко, что и своя собственная краса через деланную просвечивала.
— А я-то все завидую твоим белилам! — призналась Федосья Прокопьевна. — А они вон на чем.
— Домой будешь уезжать, я тебе отсыплю. А саккос одним белым надо изукрасить, — сказала Татьяна Михайловна. — Белый все-таки самый благородный.
Саккос предназначался для Никона. Царица вознамерилась поднести его патриарху перед Пасхой, чтоб на праздничной службе патриарх блеснул обновой.
— Отдохнем, — предложила царица, поднимаясь. — В глазах уже рябит.
Подошла к иконам, хотела перекреститься да и вспомнила про Никонову «память», которую уже рассылали по всему царству.
— Ну-кась, как это? Научи! — Мария Ильинична подала руку Федосье Прокопьевне.
Та сообразила, что от нее хотят, и, пригнув два выставленных царицыных пальчика, указательный и средний, присовокупила к ним большой.
Царица с сомнением поглядела на свою руку.
— Пускай сам этак молится! — Подняла два пальца: — Этак-то величавее!
— А по мне, в три перста удобней! — возразила Татьяна Михайловна. — Константинопольский патриарх Афанасий, что на днях приехал, благословил Никона за троеперстие. В греческой стороне все так молятся.
— Ну, не знаю! — сердито сказала царица. — В два перста все предки наши молились и были святы. Теперешним грекам перед Русью заноситься-то больно нечем. Да только мы сами дураки. У всякого Якова готовы учиться. А уж давно пора, и грекам особенно, пример с нас брать. Наше благочестие ихнему не чета, они двести лет под басурманами.