Он её завоёвывал, как макситан Гиарб
руку, помыслы и Карфаген Дидоны:
брал нахрапом,
держал в осаде,
молил, как раб,
временами бывал колюч, словно новый драп,
но смотрели мимо медовые халцедоны
глаз её,
невозможных,
глубоких,
манящих глаз.
Он в уме возводил империи, строил планы
и сидел допоздна на кухне, включивши газ,
чтобы малое пламя дышало, и полумгла
отступала подальше и пряталась у чулана.
Он не верил в удачу, но что-то однажды в ней
изменилось внезапно, а, может, она устала.
И весь мир изменился, и нет ничего важней,
чем касаться дыханьем озябших её ступней,
а потом укутывать в пёстрое покрывало
и держать её, сонную – самый желанный груз,
на руках, прижимая, баюкая, словно чадо.
Гнать сомнения прочь и шептать себе: "Разберусь!",
ощущать на губах горчинку и тайный вкус,
улыбаясь довольно при виде постели смятой.
Я не знаю, как дальше сложится их судьба:
жизнь – закрытый сценарий, и мы в нём всегда статисты,
и хищны времена, да и хватка у них когтиста.
Но, пока она спит, он чуть слышно мурлычет Листа,
и целует ладонь,
и сгоняет морщинку со лба.
Кошка её имени
У него есть теперь
своя собственная кошка её имени.
У зверя такой же гипнотизирующий взгляд
и вкрадчивые повадки.
Она вполне прижилась –
на косяке процарапала факсимиле,
но чисто по-женски хранит свою тайну,
не снисходя к отгадкам.
Она чарующе безразлична,
полотно её жизни текучей шёлка,
и он уже не сомневается,
что кошка способна ловить минуты.
Тогда время становится ручным,
и они шепчутся втихомолку –
о своём, о вечном,
а глаза её полнятся
зеленью изумрудной.
Кошка так же уступчива,
как обманчиво нежны её пушистые лапки,
таящие до поры до времени
безжалостные лезвийные коготки,
но под антрацитовой шерстью
таится выдержка аристократки.
Она не царапается по-плебейски,
он – выдерживает дистанцию вытянутой руки.
Сейчас уже сложно вспомнить,
как она появилась в доме –
он тогда много и трудно пил,
пытаясь выжечь за месяц десяток лет.
Просто возникла однажды утром,
мурлыкнула: "Будем знакомы",
а он впервые за пять недель
приготовил горячий обед.
Она представилась её именем –
он готов поклясться, что всё расслышал,
вошла и села в пороге,
нисколько не сомневаясь,
что уже принята в душу.
Чуть позже вечер сгустился дождём
и зашелестел по черепицам крыши,
а им было очень уютно сидеть у печки
и думать о том,
как сыро снаружи.
У кошки есть тайна,
он
и дом с выцарапанным
на косяке факсимиле.
У него – покой,
память без боли
и своя собственная кошка её имени…
Кому ты свет, тот примет темь
Кому ты – свет, тот примет темь
и неприглядную изнанку,
и злую обнажённость тем,
и завышаемую планку,
и твой отсутствующий взгляд,
и дни, которые горчат,
и ночи те, что не согрели,
и врозь прожитые недели,
и месяцы стихов взапой,
и хворь бессонницы глухой,
да, и к нему непринадлежность,
как принимают неизбежность.
И как ответить, чем вернуть…
Пообещать ли, обмануть –
но врать не хочешь во спасенье,
а за спиной теснятся тени
пока чужих стихотворений,
в которых боль, и нерв, и суть.
Нахлынет гиблая тоска…
Коснёшься пальцами виска
его,
губами – локтевого сгиба,
вздохнёшь – и вдруг шепнёшь:
– Спасибо…
Будущее
Время штампов неумолимо, пролетают идеи мимо,
но с упорством глухого мима я играю в немом кино.
Прорастая в чужие роли, выживаю на валидоле,
вновь из жизни своей ментольной оставаясь невыездной.
Но конвертики во входящих – значит, ищущий да обрящет,
я давно потерялась в чаще, но ты всё-таки мной ведом.
Белый шум захлестнёт и смоет, отнесёт на чужое море,
у подножий крутых предгорий мы с тобой нарисуем дом.
Совершенно земное счастье – белый камень и стеклопластик,
и камин приходящий мастер нам устроит для саламандр,
чтоб январскими вечерами мы могли бы дружить мирами –
там, гляди-ка, не за горами, вспыхнет розовый олеандр.
Это всё непременно будет – дом, в котором не любят буден,
и заросший лягуший прудик, и беседка, и звёздный дождь.
Мне осталось совсем немного – доиграю ручного бога,
и пристрою единорога, и открою святую ложь.
Лицедейство преодолимо, я, пожалуй, смогу без грима.
В нашем будущем обозримом окна будут смеяться в сад.
… Так, наверно, приходит чудо – осторожно, из ниоткуда,
отстранённей иного Будды, – превращаясь в одну из правд…
Здравствуй, хороший мой, если там, где ты…
Здравствуй, хороший мой – если там,
где ты, дозволяется здравствовать.
Я за семнадцать лет без тебя
повидала немало рек,
приняла воду пяти морей,
провожала закаты багрово-красные
на берегах песчаных и галечных,
где время сдерживает свой бег.
Пересыпала в ладонях песок своей жизни,
в небо смотрела.
Верила.
Много молчала.
Тобой молчала.
Растила детей и слова.
Но ни разу, слышишь, ни разу
гости с другого берега
не сказали мне, мой далёкий,
что я была неправа.
Я вырастала из боли.
С болью перерастала.
Выросла.
Извлекла все горестные уроки
из дней густой тишины.
Научилась не слышать,
приняла неудобную правду за вымысел
и отпустила на волю тобой забытые сны.
Ты вспоминаешь меня, конечно, –
но светлым облаком
обнимает тебя забвение,
и на водах Леты настоян чай.
Я ещё пишу тебе изредка,
отправляя письма с прохожим мороком,
и не жду ответов,
но верю – ты выйдешь меня встречать…
И не умрём
Да, всё, что было,
всё, что есть,
и всё, чем станем –
горсть праха, глиняная взвесь…
Налей шампани,
налей – давай поговорим
без слов, глазами,
и третий, что всегда незрим,
пребудет с нами.
И пусть философы твердят,
что смысл не в этом,
но тот, кто любит – тот и свят,
и виден свету.