Бабушка всё это время находилась поблизости, правдами и неправдами устраиваясь на работу туда же, куда поступала на лечение Миль. А если не удавалось устроиться, она просто сидела в приёмном покое днём и ночью с пряжей и спицами, с книгой и просто так. Уходила ненадолго в город и возвращалась с покупками, иногда с ней отпускали погулять и внучку.
Сколько раз хотела Миль всё бросить! От боли и прочих неприятных аспектов лечения она потеряла в весе, потому что пропал аппетит. Часто она плакала тайком, не от боли, а оттого, что ненавидела такую жизнь. И оттого, что вокруг было слишком много чужой боли. Она перестала улыбаться, не говоря уж о смехе. И Марии Семёновне стоило чудовищных усилий, чтобы совладать с собой и не забрать внучку из очередного медучереждения.
Результатом этих жертв стал голос. К Новому году удалось добиться его стабильного звучания, Миль могла — совсем негромко — смеяться и плакать, даже немножко петь. Худо-бедно, но связки заработали. С языком же пока ничего не получалось, он оставался почти неподвижным. О речи, таким образом, оставалось только мечтать. Следующие полгода ушли на закрепление достигнутого, разработку связок до исчезновения боли, и всё же иногда горло перехватывало так, что о звуке даже думать было больно. Справляться с этим пришлось учиться отдельно…
Старенький профессор-фонолог, выписывая Миль, наказал ежедневно работать дома по привычной схеме, каждый квартал посещать местного специалиста для контроля, «а через полгодика добро пожаловать на обследование и поддерживающий курс лечения, потому что всё ещё есть надежда.» Кроме того, следовало избегать простуд, волнений, исключить мороженое и почему-то семечки.
Миль сидела и кивала, как заведённая. И пообещала себе, что ни за что сюда не вернётся. Начхать, проживёт без речи.
С этой решимостью она вместе с бабушкой покинула осточертевшие пределы лечилища.
Опять дома
Стояло лето. Там, где её лечили, лето было тоже, но для Миль то была другая жизнь, где не имело значения наличие времён года — независимо от них там всегда царило время лечения и страданий, расписанное по часам. Она даже отказалась там отмечать день рождения. Вместо неба там был потолок, вместо солнца — лампы дневного света, холодные и безжизненные. И никакие прогулки в прилегающем парке не могли этого исправить: всё равно это был только побег, даже если тебя водили на прогулку в город. Новый год там тоже выглядел настолько натужным и искусственным, что лучше бы его не устраивали вовсе. Миль не могла там даже смотреть телевизор в холле. Поначалу даже читать не могла, потом втянулась и в учёбу, и в чтение. После процедур приходила в палату и лежала, закрыв глаза, чтобы думали, что она спит. Приходила бабушка, сидела рядом. Но и её словно не было. Наверное, это всё от медикаментов. Только спустя месяц Миль смогла заставить себя вернуться к реальности — ради бабушки. Брала её за руку, прислонялась к ней, обнимала. Чтобы бабушке не было так одиноко.
Мучило, что нельзя было рисовать. Что писать приходилось исключительно на бумаге. Что нельзя никому помочь, а вокруг так много страдающих людей. Что внутри бродила сила, которой нельзя было давать выхода. Что всегда вокруг кто-то был. Что постоянно где-нибудь жужжали механизмы и бубнили голоса. Доставали шаркающие шаги, фигуры в пижамах и халатах. Запахи в процедурных. Запахи в палатах. Запахи в коридорах. Не говоря уже о запахах в туалетах. И еда, которую есть невозможно, потому что это невыполнимо. Миль заталкивала в себя что-нибудь, преимущественно жидкое, понимая, что иначе будет хуже.
И ведь ничего особенно страшного с ней там не делали. И бабуля была рядом — а другие дети лежали одни и жили себе вполне весело.
Она почти не осознала дорогу. Просто вот была клиника — а вот родная прихожая. Она разулась, уронила на пол сумку, прошла в свою комнату, легла на диван… а когда проснулась, то увидела: она — дома. Тишина. И ни-ко-го вокруг нет. За открытым окном дышит лето. Она ещё полежала, а потом поднялась, поправила постель. Удивилась: не помнила, чтобы раздевалась. Значит, бабушка её раздела. Повела носом — в доме пахло едой. В желудке сейчас же засосало.
Как была, в майке и трусиках, прошлёпала на кухню. Бабушка повернулась и посмотрела на внучку. Родная, милая, хорошая бабуля… Миль подошла и прижалась к ней. И руки бабушки, как два тёплых крыла, укрыли её.
— Руки моем и садимся обедать, — постановила бабушка, что и было выполнено без промедлений. А потом она услышала:
— А давай ты будешь спать в постели? — оказывается, она опять заснула, прямо за столом.
И ещё два дня Миль спала с перерывом на обед. Бабушка не возражала — она, если честно, без слёз смотреть не могла на отощавшую внучку, которая ещё, к тому же, и сильно вытянулась. Потому Миль дрыхла, сколько влезет, а влезло немало, дня на три, если не поболе.
И только после этого поняла: жизнь продолжается. О чём и известила бабушку, рискуя навлечь на себя её неудовольствие. Извещение проплыло по воздуху, изящно обернулось вокруг сдвинувшей брови бабушки и растаяло.
— Что опять за фокусы?!.. — возмутилась бабушка… и замолчала: вслед за первым феноменом к ней подплыл другой — заверение в любви в виде алого пульсирующего сердечка. Сердечко превратилось в воздушный поцелуй, который, как Мария Семёновна ни отмахивалась от него, юркнул между её руками и приник к щеке. Повернувшись к зеркалу, бабушка, ахнув, попыталась стереть его с лица, но у неё ничего не вышло. Негромкое хихиканье, донёсшееся из коридора, выдало шалунью с головой, и бабушкино возмущение растаяло: как ни старалась она сохранить на лице сердитое выражение, Миль ей не поверила. Но поцелуйчик стёрла.
— Что ты творишь, я тебя спрашиваю?! — негодовала бабушка, и получила ответ на ладошке:
«Поправляю аномальный фон нашей квартиры, а то он за год как-то повыветрился». — Миль, сердечко моё… — начала бабушка, но внучка пальчиком прикрыла ей рот, чмокнула в щёку и вывесила посреди комнаты надпись:
«Не пугай меня зубастым унитазом. И пусть только Игрок обозначится — ещё поглядим, чьи козыри пики».
— А с чего это, интересно, мы такие смелые?
«А ты проверь, насколько повысился фон от моих последних сообщений. Я подожду. Проверила?»
Мария Семёновна проверяла снова и снова. Фон был самый заурядный, поубавился даже тот, который был прежде.
— Впечатление такое, что тут живём не мы с тобой, а вполне себе обычные люди. Как ты это делаешь?
Миль пожала плечом:
«Это ведь моя сила. Я эту энергию выделяю, я же её втягиваю обратно. И твою могу. Думаю, можешь и ты. Вопрос — может ли Игрок».
Мария Семёновна внимательно вгляделась в свою внучку и подумала, что минувший год дался, видимо, девочке тяжелее, чем казалось. И повзрослела она не на год.
— Миль… — начала бабушка. — Там, в клинике…
«Мне постоянно приходилось сдерживать себя. И защищаться от всего, что давило со всех сторон. На мне теперь наросла такая… кожура. Ты сказала — каждый учится сам. Я училась. Знаешь, что я там поняла: нельзя помочь всем, не хватит меня на всех. А если пытаешься одному — очень скоро он перестаёт бороться сам и начинает ждать только твоей помощи, они это чувствуют, присасываются. Я научилась от них закрываться, прятаться. Притворяться, что меня вообще нет. Что я — камень. Пустое место. Ну, ты, наверное, сама знаешь».
Бабушка смотрела молча. Долго. Попыталась сказать что-то, но смогла не сразу. Губы её подрагивали.
Миль взмахнула рукой, стирая надпись и вывешивая новую, и, предоставив бабушке читать, подошла и обняла её.
«Да брось, бабуль, не плачь, мы это переживём. Раз всё это было — значит, оно было необходимо. Зато я такому научилась! И потом: всё, как ты тогда сказала — я от этого не умерла. А раз оно меня не убило, значит, сделало сильнее. Да ещё как!»
— Это не я сказала, это Ницше сказал, — ровным голосом, несмотря на слёзы, поправила бабушка.