— Да здравствует Император Константин!! — отчаянно закричал Бестужев с противоположного угла карея. Никто не подхватил.
Но к генерал-губернатору, раздвигая строй, бежал князь Евгений Оболенский.
— Извольте отъехать, Ваше Сиятельство! — крикнул он. — Оставьте солдат в покое, они делают свою должность!
— Да ты, сопляк, кто таков, чтоб лезть между мной и солдатами?! — рыкнул Милорадович. — По роже вижу, на войне не бывал!
— Отъезжайте!! — взъярился Оболенский. Он и вообще не переносил разговоров о том, что дожидался со службою конца военных действий и начал поздновато, аж на девятнадцатом году. Сейчас же нервы его были на пределе. — Прочь отсюда!!
— Да пошел ты на… — слова генерала вызвали смех в первых рядах карея. — Ребятушки! Государь Николай Павлович милосерд! Я сам поведу вас к нему, мы скажем…
— Прочь!!!
Оболенский, выхвативший у солдата ружье, принялся тыкать штыком в грудь графской лошади, понуждая ее отступить.
Тут и раздался выстрел.
Каховский в первое мгновение сам не понял, что попал. Затем как-то странно охнул, роняя уже ненужный пистолет.
Андреевская лента на груди Милорадовича окрасилась кровью. Граф еще сколько-то времени пытался удержаться в седле, затем стал заваливаться на бок. Испуганная штыковыми уколами лошадь вздыбилась.
Башуцкий успел подбежать и попытался подхватить падающего. Оба рухнули вместе, но поручику удалось предотвратить удар о мостовую с высоты — раненый упал сверху.
— Ах, ты!! — выдохнул Оболенский, со всех сил размахиваясь. Всю ярость свою на этих «героев войны», на то, что давно избытое боевое братство сейчас дает Милорадовичу так легко развалить его, Оболенского, Тулон, его такую близкую победу, вложил он в этот удар. Добить, добить этого буффона! Этого франта, этого… Ярость и подвела, не дала рассчитать удар. Штык вошел в спину неглубоко, наискось, но кровь тут же окропила заледенелый булыжник.[46]
Что-то произошло, что-то сломалось. Казалось, еще только что было возможным кончить дело миром. Расправа над боевым их генералом не возмутила московцев. Словно откололась от берега льдина, на которой они стояли, бесповоротно унося их в открытое зловещее море беззакония. Он не лгал — это поняли теперь все. Но ни один не кинулся на помощь к раненому. Поздно! Теперь все одно пропадать, теперь — бунт, авось кривая как-нибудь вывезет… А верней — не вывезет, только возврата из бунта нет.
Черная тень солдатского отчаянья легла и на праздную штатскую толпу.
— Держитесь, Ваше Сиятельство, держитесь! — Башуцкий, пытаясь по возможности не причинить вреда, волок раненого в сторону манежа. Только как тут угадаешь, что меньше можно тревожить — пулевую рану либо штыковую? Как ни возьмись — все опасно. А оставлять нельзя, здесь нельзя, ведь добьют. — Держитесь, Ваше Сиятельство!
Ноги раненого волочились по камням, скрежетали шпоры.
Ударило еще несколько выстрелов — после никто так и не смог разобраться, кто стрелял вслед.
— Помогите же кто-нибудь! — глаза адъютанта пытались выхватить из толпы хоть одно лицо, в котором читалось бы простое человеческое сочувствие. Тщетно! Жгучее любопытство — спутник почти любого мятежа, пробуждающего самое низменное в человеческой натуре, а еще страх в лицах тех, кто не поддался общему безумию. Помочь жертве всегда означает подвергнуть риску себя. Вдруг не угодит твое благородство тем, кто уже начал убивать?
Сколь возможно бережно положив раненого, Башуцкий нырнул в толпу. Ухватил разом двух парней покрепче, уличных продавцов на вид. Одного зацепил за армяк, другого за рукавицу.
— А ну, живо, не видите, генерал ранен!
— Да пусти, барин, отчего я-то?
— Выпусти шапку! А ну выпусти!
— Пристрелю! — сквозь зубы прошипел адъютант.
Разносчики поняли: вправду пристрелит.
Вскоре Милорадовича уж подняли, осторожно понесли.
Находящихся внутри карея, впрочем, это уже не тревожило. Не было Трубецкого, не было измайловцев, хоть в их казармы задолго до рассвета, на полчаса опередив старших офицеров, пришли подпоручики Фок, Малютин, князь Вадбольский и Андреев, а вместе с ними — капитан Богданович. Не было финляндцев, хотя поручик Цебриков почти наверное обещал соучастие полковника Тулубьева в выводе войск, хотя уж дважды мотался в казармы Рылеев…
— Неужели московцы и есть все, чем мы располагаем? — мрачно проговорил Иван Пущин.
…— Неужели никого не удастся вывести, кроме преображенцев? — прошептал Николай, маршируя по Адмиралтейскому бульвару.
…Но Орлов, сам не ведая как, вывел конногвардейцев. Гремели подковы по мостовой — шла помощь Императору.
…Но Бестужев-мумия решил метнуть фараон, находясь в казармах Экипажа.
— Вы не слышите, что наших убивают там, на Сенатской! — кричал он дворне. — Там уже стреляют, стреляют по московцам!! Московцев убивают, а мы стоим! За мной!!! На площадь!!
И Экипаж стронулся. Матросы бежали в сторону Галерной. Помощь мятежникам спешила.
…А тем временем в Конногвардейских казармах единственная жертва прозвучавших выстрелов — Михаил Андреевич Милорадович, с багровой пеной на синих утончившихся губах, вконец обессиленный операцией, зачем-то потребовал, чтобы хирург показал ему только что извлеченную пулю.
Пулю пришлось поднести к самым глазам: зрение генерала мутилось.
— Не солдатская, — четко и ясно произнес он. — Не солдатская. Господи, благодарю Тебя! Я умру с легким сердцем.
Глава XVII
— У кота, у кота,
Да колыбелька золота!
А за милой моей,
Дают сотню рублей!
Выехали сваты,
В каменны палаты!
При сем разухабистом пении Роман Кириллович не изменился в лице, но поспешил выпрыгнуть из саней, приостановившихся, не доехав до Кирпичного переулка.
Словно навстречу ему дверь части громко распахнулась под ударом ноги. И словно выбила пробку наполненной шумом бутылки. Теперь орал не только рассевшийся в снегу около крыльца топорник, очевидно, вышедший остудить голову, но слились в единый рев еще множество нестройных мужских голосов. Пьяных голосов. Пьяных в лоскуты.
Вышедший же трубочист озирался по сторонам, словно только что и внезапно пробудился ото сна, а вид имел невообразимо дурацкий: два связанных меж собою черных кожаных сигнальных шара болтались у него на шее.
— У кота, у кота,
Да колыбелька золота!
А за милой моей,
Дают шесть душегрей!
Выехали гости,
Скачут через мостик! —
надрывался под крыльцом уже обезноженный топорник.
— К свиньям тебя в кормушку, — ругнулся Роман Кириллович, и, спихнув пьяного трубочиста с дороги, устремился внутрь. — Брандмейстер!
В низком помещении, где меж нарами висели веревки для сушения намокшей одежды, по обыкновению было хоть вешай топор, благо топоров хватало. Но происходило притом нечто не весьма обыкновенное: посредине громоздился польский бочонок[47] с выбитым верхом. Водку из него черпали прямо кто чем мог — глиняными и оловянными кружками, ковшиками для воды.
— Брандмейстер!!
Зычный оклик Сабурова произвел некоторое действие. Брандмейстер отставил стакан и сделал пару неуверенных шагов навстречу.
— Что происходит, я спрашиваю?
— Так ведь не самочинно, ваше в… вашество, — пожарный зажевал конец фразы, обдумать которую не мог. — Особый случай! Да! Г… господа офицеры привезли от г… губернатора! Праздник! Присяга г… государю Николай Палычу! Сказано было, всем честным служивым г… гулять!
Лицо Роман Кирилловича потемнело. Резко обернувшись, он бегом бросился назад.