Он шел ей навстречу по аллее, верно, приметил издали. Непокрытая голова, небрежно расстегнутый в верхних пуговицах зеленый с розовою выпушкой драгунский мундир Нарвского полка, слишком свободный для исхудавшего тела. Сережа всегда был худ, но теперешняя его худоба казалась как-то уж вовсе чрезмерна.
«Панна… Вот уж рад тебе, — в словах меж тем радости не было. Небывалое дело, чтоб Сережка Тугарин говорил с нею таким безразличным голосом! — Представь только, не нашел в дому ничего из штатского платья. Все вымели, подчистую, надеюсь, их сие не слишком согрело. А в город выбираться недосуг, дел невпроворот. Придется покуда донашивать мундир».
«Ты ходил смотреть, как мужики твои строятся? — спросила Прасковья, просто чтобы сказать что-нибудь. Осунувшееся лицо, погасшие глаза, да что это, рана или то, другое?»
«Нужды нет, с мужиками мы уж все на святой порешили. Ходил проведать родителей».
Он сказал это так же безразлично, как перед тем сетовал на необходимость донашивать мундир.
«Прости, — Прасковья растерялась. Старшего Тугарина бонапартовские мародеры, они же фуражиры, застигли поджигавшим оставленные избы. С ним было трое людей, но только один, отчаянный кузнец Прохор, не бросился в лес при виде французов. Василий Петрович же, напротив, побежал по сугробам им навстречу, сжимая в руке смоляной факел: деревня уже полыхала, но барский дом еще стоял нетронут. Поняв намеренье помещика полностью лишить их жизненно необходимой поживы, французы разъярились до того, что изрешетили штыками и шпагами уже бесчувственные тела господина и его холопа. Но мало чем сумели они поживиться в дому, кроме одежды. Дни за четыре до приближения армии Тугарин, как и многие в уезде, распорядился устроить в лесу землянки для людей и ямы для припасов».
Сердце Анны Николаевны, Сережиной маменьки, не выдержало вида исколотого мужнина тела и разорвалось.
Суток не минуло, как обо всем уже узнали Елена Кирилловна и Прасковья. Прасковья первая приметила вдали, на зимней дороге, зыбкий трепещущий в вечерней синеве огонек. Нескоро сделалась заметна темная маленькая фигурка. Девочка-подросток Луша, дочь Прохора, помчалась в Кленово Злато, едва разграбившие дом французы ушли. Умница-девчонка, хоть и выбежала из Липовиц засветло, догадалась, что к Роскофым попадет уже в темноте, поэтому прихватила от волков фонарь с сальною свечой.
Не медля ни минуты, Елена Кирилловна засобиралась в Липовицы. Панна еле умолила мать взять ее с собою.
Никогда не забыть ей этого санного пути! Ехали впятером: обей Роскофы, Луша, два хорошо вооруженных лакея: старый Фавл и малый положе, Митрий. Оставалось три часа до рассвета, и волчий вой еще стелился по равнинам. Чем ближе становились Липовицы, тем чаще Елена обнимала дочь, пытаясь загородить ее от ледяных мертвецов, застывших в самых причудливых положениях, словно в детской игре «замри, морская фигура». Некоторые из них были босы — те, кому довелось встретить смерть в сапогах. Другие выставляли наружу мужицкие лапти. Женские салопы и роброны, церковные ризы и оконные портьеры — наряды покойников казались страшнее, чем их лица. Панне казалось, что мертвецы сейчас пустятся за ними в погоню. Страшно, ах, как ей было страшно, словно сердце в груди в свой черед превращалось в кусок льда. Но будь ей даже в десять раз страшней, разве могла она остаться дома, разве могла не проводить в последний путь добрых друзей и соседей?!
«Не тебе извиняться, Панна. Я в неоплатном долгу перед Еленой Кирилловной и перед тобою. Какой опасности вы обей подвергали себя ради моих умерших!»
«Пустое, Серёжа. В Кленовом Злате было не многим безопасней, нежели у вас либо в пути. Что с тобой, больно?»
Испугавшая ее гримаса исказила лицо Тугарина. Верно это его рана!
«Больно, Панна, душа болит так, как ни одна телесная рана не сможет заболеть. Сия боль называется стыдом. Когда женщины и старики становятся героями, сие позор для мужчин. Панна, я могу быть с тобою откровенен, я ведь всегда любил тебя. Хорошо, что ты влюблена в Медынцева. Я умру покойно. Не попрекай меня в моих словах, я ж не собираюсь наложить на себя руки. Но рана моя поджила плохо, меня лихорадит каждую неделю, крепко лихорадит. Будь родители живы, я тщился б выздороветь, может статься, что преуспел бы. Но теперь… Я рад, что мне не для чего жить, так что не жалей обо мне, когда все это кончится».
«В чем ты винишь себя, Сережинька? — она едва не плакала. — Это ведь война!»
«Мы не должны были пускать врага так глубоко в Русскую землю, — лицо Сергея словно худело на глазах. — Я многого наслушался в оправданье сему! Быть может, отступленье и было умно, быть может, оно уменьшило потери в войсках! Но сколькими беззащитными жизнями мы заплатили за то!»
«Не думай о том, прошу тебя, не думай! — взмолилась она, понимая, что слова ее жалки и глупы. Но тогда она еще не понимала, что может сказать ему вместо этого жалкого лепета».
«Не думал бы, кабы теперь топтал их землю, как Роскоф и Медынцев! Как бы и я хотел идти на Париж! Да поди, повоюй, когда часами дрожишь в ознобе. Завидую им, ну да пустое. Ты так похорошела за неполный год, Панна».
Через три дни они встретились вновь. Но минула не одна неделя прежде, чем намеренье солгать окончательно вызрело в ее душе.
Воротившийся через полгода Арсений от неожиданности и обиды понял все так, как обыкновенно и зачастую обоснованно понимают подобные коллизии: кто первый воротился, того и невеста, не дождалась.
Нет, она не жалеет ни о чем! Она подарила Сергею четыре года жизни и продолжение жизни в сыне. Без нее он сгорел бы в считанные месяцы, она знает наверное. Но крушением всего было бы для Сергея догадаться, что она протянула ему себя как подаяние. Она сумела не ранить ненужной правдой живого, не оскорбит и мертвого. Пусть Арсений думает, что она виновата перед ним. Да и вправду ли она так безвинна?
По лицу Прасковьи Филипповны лились слезы. Она стояла у балконной двери, так и не решившись выйти наружу. Откуда было ей узнать, что всадник трижды оглянулся через плечо, прежде чем, раздосадованный, пустился в галоп.
Глава XI
Роману Кирилловичу бог весть по какой причине снился канун Аустерлица. Спящее тело его билось и тряслось, показывая, сколь ложно было внешнее спокойствие, якобы владевшее им в глубоком сновиденном пространстве. А пространство сие было таково: небольшой пенал комнаты, прилепившейся к дверям, за которыми располагались в те дни скромные покои Александра, дверь во временную же кордегардию, из коей выглядывали в порыве естественного любопытства юные свитские, два гренадера-австрияка в белых своих мундирах и лохматых шапках, а между ними разряженный в пух и перья человек, при появлении коего Сабуров не удосужился приподнять ягодиц со стула, но, напротив, упер локоть о небольшой столик, за которым сидел.
«Право, Сабуров, уж это слишком, — по-русски заметил ему второй находившийся в комнатке офицер. — Война не отменяет приличий».
«Ну, пошла задница скакать по кочкам, — Роман Кириллович, адресуясь к собеседнику, глядел мимо парлементера. — Вы и представить себе не можете, князь, сколь я вежлив, что до сих пор не свернул этому галльскому курёнку шеи. Я удерживаюсь от сего естественного побуждения уже двадцать минут».
Савари, не понимая языка, бросал быстрые взгляды с одного офицера на другого. Глядел он копией Бонапарта, разве что превосходил своего повелителя ростом — обстоятельство, не слишком удобное для копии. То же полноватое холеное лицо, мелкая горбинка носа, масличные непроницаемые глаза, раздвоенный маленький подбородок. Высокие залысины отгоняли черные волоса назад, отчего невысокий лоб казался выше. Таков был убийца герцога Энгиенского, желавший предстать перед Александром.
«Не знай я вас хорошенько, Сабуров, подумал бы, что вы нарываетесь на вызов. Вы невежливы уже ко мне, защищающему неприкосновенную особу».
«В том-то и дело, князь, что вы всерьез готовы верить в его неприкосновенность. Я ни на волос этого павлина не считаю таковым. Кто вторгался в чужую страну, дабы похитить человека? Очень его-то самого трогала суверенность герцогства Баденского? Когда им надобно для исполнения преступных замыслов, а иных замыслов, замечу, у них и не бывает, они без спросу вламываются в наши дома и топчут ковры грязными сапогами, и хватают пироги на нашей кухне. Мы же должны ждать, чтоб о нас доложили, сидим не больше пятнадцати минут, а коли нас не желают принять, оставляем красивый кусочек золоченой картонки. Почему? Только потому, что мы хорошо воспитаны? Речь о манерах может идти, когда манеры, знаете ли, обоюдны».