— Хоть, слава Богу, кузьмичёву траву не забыла… А пастилок от кашля не взяла! И мазь на змеином яде, все как есть оставила!
Особенно огорчало мать Наталию то, что игуменья не разбудила ее, когда затемно собиралась — верно как раз затем, чтоб забота келейницы не навязала ей ничего лишнего.
Половинка почтового листка с краткими распоряжениями, а попрощалась только с матерью Наталией да с привратницей! Особенно не понравилась келейнице эта необычная стремительность в движениях, это помолодевшее вдруг лицо… Да что она затеяла, ох, ведь затеяла же…
— Приказывает никому стен не покидать, покуда не воротится, — Луша разглядывала письмо, словно искала на бумаге водяные знаки. — С припасом пропускать только знакомых поставщиков… Господи, уж хоть бы Роман Кириллович здесь был, он бы разобрался!
Досадное виденье — суровое лицо Сабурова на мгновение предстало перед внутренним взором девушки. Всех в профиль чеканят, а этого хоть в анфас в металле выбивай, каждая черта как у статуи… Ох, да дался ей этот раскрасавец, да еще в эдакую минуту! А ведь в чем-то был он прав в том разговоре: никто не повинен, каким родился на свет, главное — чему и кому служит… Пустое! Надобно догнать Матушку!
— Мать Наталия, а куда она поехала, неужто не сказала?
— Ты, Лукерья, что задумала?
— Да ничего я не задумывала! Просто спросила.
— Просто спросила она, поди ж ты, — уставшая от волнений, мать Наталья наконец присела. — Ты, девица, не забыла часом, что такое послушание?
— А я еще покуда мирская!
— Не шути с этим, — лицо монахини сделалось строго. — Самое знаешь, воля игуменьи для всех для нас закон. Хоть десять раз она здоровьем не крепка, а решила ехать одна, стало быть, и будем здесь дожидаться.
— Да уж, Лукерья, хоть ты тут не пыли, — Ольга Евгеньевна, наблюдавшая из окна кельи за детворой, недовольно обернулась. — Не видишь, даже родная дочь вдогонку не кидается.
Все пять — келейница, воспитанница, дочь и невестка никак не могли покинуть игуменьиных покоев, словно секрет ее неожиданного отъезда лежал где-то среди флаконов и щеток — только поищи хорошенько.
— А что ж теперь, только болтаемся тут без толку, как сироты потерянные, — надулась Луша.
— И то правда, — Ольга Евгеньевна вздохнула.
А мать Евдоксия уж давно тряслась в это время в почтовом дилижансе, с каждою верстой все больше чувствуя себя Еленой Роскофой.
Доводилось ли Елене Роскофой когда-либо пользоваться такой неудобною колымагой? Ах, ну да, в Бретани же. Вот вопрос — французская была все таки получше, либо просто молодости все нипочем? Верней — второе, пожалуй.
Елена улыбнулась, берясь за четки. Молитва шла неровно, как плохая кудель. Отогнав праздные мысли, мать Евдоксия сосредоточилась. Правило все же было прочитано.
— Матушка, не угодно ли пирожка с капустой? Постные, сама пекла. — Дама, сидевшая напротив, копалась в изрядной корзине с домашней снедью. — Теперь все на иной манер, а я по старинке скажу — свои-то руки лучше кухаркиных. Мать моя покойная всегда и капусту рубила получше девок, и грибы солила, и пастилы терла. Зато уж и спросить умела по всей строгости. Нынешняя-то разве разберет, хорошо ль сготовлено? Вот-то то. Угощайтесь, сделайте милость!
— Благодарю, но я и проголодаться-то не успела.
Елена уж знала, что говорливую даму в капоре цвета «бедра испуганной нимфы» зовут Настасьей Матвеевной. Средних лет, казалась она вполне заурядною, хотя в молодости, вероятно, была хороша. Большие темные глаза хороши были и теперь. Быть может, даже слишком велики были эти глаза для худого продолговатого ее лица.
Елена и не знала, отчего отказалась от угощения. На самом-то деле она только просфору и съела с утра, боялась раньше времени разбудить келейницу. Поди с досады отказалась, она ведь знает, что дальше последует. За разговорами о хозяйстве-дороге-погоде пойдет пересказ особо важных личных обстоятельств, выспрашиванье, что думает о них монахиня (хорошо хоть, в дорожной одежде игуменью ей не опознать), а в действительности — не будет дама желать слушать монашеского мнения, а лишь ждать станет слов утешения, что поступила верно, что согрешила не сильно…
Да еще, как на грех, вдвоем оне едут! Не отвертеться. Уж подсел бы кто на станции! Едва ль, теперь все выжидают: санный путь не установился, а лед уж дорогу прихватывает. Ох, некстати! Ей бы сейчас посидеть да подумать в покое, не глупость ли она затеяла, да не напрасно ль оставила без пригляду обитель. Можно ли довериться тому, что руководит сейчас ею? Ведь столько лет минуло… Есть о чем поразмыслить. Ну да что уж. Жалко ведь их, мирских: все как по одной выкройке кроены.
— В столицу путь держите? — спросила она любезно, покоряясь неизбежному.
— Сперва в Гатчину, к родне, — оживилась дама. — А после надобно заехать в столицу. Сынок у меня в столице, служит. Долго не увидишь, так и пойдет сердце ныть, тревожиться, все ль с ним, любезным моим, ладно, благополучен ли?
— Полно, лучше поберегите сердце-то ради сына, — ободряюще улыбнулась Елена. — В наши годы надлежит сей орган беречь. Мы — особы немолодые, а сын ваш, я чаю, молодец хоть куда, здоров да силен! Теперь уж скорей его черед о матери тревожиться.
— Трудно он мне достался, матушка, ох, как трудно! Вот все и не поверю никак, что давно уж возмужал. Все вижу ребенком, ровно вчера дитятко мое при смерти лежало, — Настасья Матвеевна утерла слезу обшитым цветными кружевами желтым платочком. — Ну да милостива Пресвятая Богородица, сжалилась! От него ведь, матушка, от Конички моего, доктора-то уж отказались…
— Сколько ему было лет? — участливо спросила Елена.
Рыдван все потряхивало, иной раз колеса начинали елозить по льду, затем снова плюхали в грязь.
— Три годочка всего-то… — Настасья Матвеевна тихо плакала. — В эти годы жизнь детская — как былинка на ветру! Консилиум собрали. Круп либо дифтерит — мне даже и не говорили. Сказали — до утра не доживет, не мне, няньке, я вовсе плоха была с горя. По кроватке мечется, меня не узнает, а уж хрипы эти, в грудке, в горлышке, никогда мне не забыть этих хрипов! Ручки-то исхудали, все выпростались из рукавов рубашечки! Радость, счастье, сокровище мое, неужели ты уйдешь от меня?! Уйдешь!.. Нет, это невозможно, немыслимо!.. Разве могу я пережить тебя, шептала я, обливая слезами эти дорогие мне ручки. Разве нет спасения!.. Есть оно, есть… Спасение — одно милосердие Божие… Спаситель, Царица Небесная возвратят мне моего мальчика, возвратят, и снова он, здоровенький, весело улыбнется мне!..
Что уж там, мать Евдоксия едва ли могла бы счесть, сколько похожих историй довелось ей услышать. И не все из них были со счастливым концом, как судя по всему, эта. Редкая женщина не теряет хоть одного из детей. А тут, похоже, ребенок единственный. Однако ощущалась в рассказе Настасьи Матвеевны нечто непонятное. Сердце человеческое, покуда живо, затягивает самые жестокие свои раны. А тут — такой пыл, такая живость страдания! Ведь сын-то уж служит, стало быть, давно взрослый. Семейный уже, поди. Непонятно, что-то тут не так.
— Ох, матушка, в каком отчаяньи чувств упала я пред ликом Богородицы! Как молилась я о выздоровлении моего крошки, моего Кони! Никогда в жизни моей я так больше не молилась. И наконец странная слабость овладела мною. Я опустила голову в изножье кроватки моего мальчика, и, подумать только, уснула! Уснула, хоть могла пропустить последний его вздох, допустить, чтоб он умер в одиночестве! Но не обычный был тот сон. Вдруг, ясней, чем наяву, услыхала я чей-то незнакомый, но такой сладкозвучный голос… Говорил он: Опомнись, не моли о его выздоровлении… Господь Всеведущий, знает, зачем нужна теперь смерть ребенка… Из благости, из милосердия Своего хочет Он взять твоего сына! Хочешь, я покажу, что будет с ним, что принесет тебе страдания худшие, нежели нынешние? Неужели и тогда будешь ты все-таки молить о выздоровлении? — Да… да… буду… буду… все… все… отдам… приму сама какие угодно страдания, лишь бы он, счастие моей жизни, остался жив! — Ну, так следуй за мной!