Так директора еще никогда не обижали. Конечно, на этой работе станешь не только Ишаковичем, тут работы на десять Ишаковичей…
Григорий Исаакович приводит оскорбителя в кабинет, устанавливает на таком расстоянии, чтоб его было хорошо видно а сам садится на директорский стул и долго смотрит на этого человека, которого еще и в природе не было, когда он уже сидел на директорском стуле.
— Ты посмотри на меня, — устало говорит директор Григорий Исаакович, — я такой большой, я директор школы… Я так много работаю… Но это еще не повод называть меня Ишаковичем.
Сам он не уверен, что это не повод. Может, только так его и следует по справедливости называть. Но если всех называть по справедливости… Справедливость — жестокая вещь.
По щекам оскорбителя текут слезы. Он стоит, опустив повинную голову, так, что видны все его три макушки — верный знак, что природа еще с ним наплачется.
— Ну вот, ты уже все понял, — смягчается директор Григорий Исаакович. — Обещай, что ты больше не будешь меня обзывать. Нехорошо директора обзывать.
Оскорбитель молчит. Потом говорит еле слышно:
— Я не обживалшя, Григорий Ишакович…
БОЛДИНСКАЯ ВЕСНА
Первый месяц весны я проводил в Болдине, в Доме творчества писателей, литературном комбинате на семьдесят творческих мест. Осенью там большой наплыв классиков, желающих повторить известный исторический опыт, а весной путевку легче достать, поскольку болдинская весна никак в истории себя не зарекомендовала.
Мой сосед по столу, в прошлом известный юморист, позднее известный поэт, а в последнее время известный прозаик, знакомил меня с болдинскими нравами и рассказывал о своем жизненном пути.
Да, у него уже был жизненный путь, который, несомненно, впоследствии станет известным, но для меня мой сосед сделал исключение, позаботясь, чтобы мне он стал известен уже сейчас.
— Почему я сатиру сменил на поэзию, а поэзию на прозу? Дорогой мой, в этом повинна арифметика. Да, да, простая арифметика. — Он кому-то кивнул, с кем-то раскланялся, кого-то прижал к сердцу и продолжал: — Возьмите прозаиков. Возьмите самых крупных. Льва Толстого возьмите, Достоевского, Тургенева, Гончарова… Затем Герцена возьмите, — говорил он, словно передавая мне холодную закуску, — Горького, Алексея Толстого, Паустовского… Кого еще? Бунина, Куприна… Каков средний возраст этих крупнейших наших писателей? Не трудитесь подсчитывать: ровно семьдесят лет.
Он доел первое и принялся за второе.
— Теперь возьмите поэтов. Тоже самых крупных, разумеется. Пушкина возьмите, Лермонтова, Некрасова, Тютчева, Фета. Блока и Маяковского. Есенина возьмите. Пастернака и Ахматову. Средний возраст — пятьдесят два. На восемнадцать лет ниже, чем у прозаиков. Вы понимаете?
Да, теперь я начал понимать.
— Ну, а теперь возьмем сатириков. Гоголя возьмем, Щедрина, Чехова, конечно. Затем Аверченко и Сашу Черного, Булгакова и Зощенко, Ильфа и Петрова. Из пародистов — сейчас пародисты в большом ходу, — так мы из них возьмем Архангельского. И что же нам говорит арифметика? Средний возраст — сорок восемь лет. Меньше, чем у поэтов, хотя из названных поэтов почти половина умерла не своей смертью. А сатирики, за исключением Петрова, погибшего на войне, все умерли своей смертью, но какой ранней! Гоголь и Чехов едва перешагнули за сорок, Ильф и Петров не дожили до сорока! А еще говорят, что юмор продлевает жизнь. Нет, дорогой, Джамбул прожил девяносто девять лет, но найдите у него хоть одно юмористическое произведение!
Я вежливо наморщил лоб, припоминая творчество Джамбула.
— Какой из этого вывод? Значит, что-то укорачивает сатирикам жизнь — почище, чем поэтам дуэли и самоубийства. Сорок восемь лет — средний возраст! Да если б Достоевский столько прожил, не видать бы нам ни «Бесов», ни «Братьев Карамазовых»!
Он доел второе и принялся за компот.
— Конечно, пока молодой, можно заниматься сатирой. И я занимался, вы это знаете! А как перевалило за сорок, думаю — стоп! Так недолго и помереть. И перешел на поэзию. Ну, конечно, жил сдержанно: на дуэли не стрелялся, самоубийством не кончал, смирял свои страсти. А как перевалило за пятьдесят — средний-то возраст поэтический пятьдесят два года! — стоп, думаю. И перешел на прозу. До семидесяти у меня еще десять лет Поживу, поработаю. А там, возможно, займусь переводами. Переводчики у нас живут долго, особенно если сатиру не переводить…
— То-то я смотрю, у нас мало сатиры…
— Естественно. Как же ее будет много, когда в ней люди не живут? И поэзии настоящей мало. В ней тоже люди не живут.
Я хотел сказать, что и прозы настоящей мало, но воздержался: мой сосед мог подумать, будто он мало написал.
За окном шумело Болдино, не слыша нашего разговора.
— Осень здесь чудесная, — вздохнул мой сосед-прозаик, допивая компот.
МОГУ МОЛЧАТЬ!
Приглашает меня наше партийное руководство. «Хотим, — говорят, — знать ваше мнение».
Раньше мое мнение знали все, потому что оно было у всех одинаковое. А теперь, когда мнения разные, приходится интересоваться.
Я говорю: вот этот лозунг, «Вся власть Советам!» Что-то я в нем недопонимаю, наверное.
«Как это — недопонимаете? У нас этот лозунг семьдесят лет, а вы все еще недопонимаете?»
Я говорю: если Советам вся власть, то что же тогда партийному руководству? Прежде оно — дзинь-дзинь! — и советская власть — топ-топ — на доклад является. Оно дзинь-дзинь, а она топ-топ. Неужели теперь советская власть будет нажимать на кнопки?
«Демократия, — улыбается партийное руководство. — Демократия нам нужна. Но вот какая нам нужна демократия?»
Когда мне говорят, что нам нужна не та демократия, я понимаю, что никакая демократия нам не нужна. Или я сказал что-то лишнее? Ладно, могу молчать.
«Ну вот, сразу уже и молчать. Чуть что — сразу молчать. Нам же интересно знать ваше мнение!»
Я говорю, что целиком согласен с замечательными словами: «Этим людям хотелось бы уверить себя и других, что застой лучше движения».
Восхищенная пауза.
«Это сказал Михаил Сергеевич?»
«Нет, Виссарион Григорьевич».
«Как вы сказали? Виссарионович?»
Объясняю, что это сказал Белинский.
Облегченная пауза: Белинский нам не указ.
«А что вы вообще думаете о гласности?»
О гласности я думаю много. Во всяком случае, больше, чем говорю. Говорить я стараюсь поменьше. Особенно в таком высоком учреждении.
«Напрасно вы так, — говорит партийное руководство. — Ведь напрасно?»
«Мне кажется, нет».
«Напрасно, напрасно. А каково ваше мнение?»
«Не напрасно».
«А каково ваше мнение?»
Гласность наша в бою, но не на коне, а в тачанке. Она несется вперед, а стреляет назад. По задним целям. По прошлым. По пройденным.
Напрасно я так о тачанке — она наше славное прошлое.
И напрасно я так о гласности — она наше славное настоящее.
Напрасно я так, напрасно…
Ладно, могу молчать.
ДИСТРОФИКИ
* * *
Светлая радость на каждом лице,
Каждое сердце поет и трепещет.
Все говорят о счастливом конце,
Все улыбаются и рукоплещут.
Крики слышны: «Молодец! Мо-ло-дец!»
Вот и фанфары уже прозвучали…
Грустно вздыхает счастливый конец:
Если бы все это было вначале!
* * *
Человек впадает в детство,
Как река впадает в море.
Вырывается из тесных
Берегов и категорий.
Прочь заботы! Прочь напасти!
Снова каждый юн и холост…
Выпадает в жизни счастье,
Как последний зуб и волос.