Пришлось объясниться, пришлось лгать и изворачиваться, дескать, так сложились обстоятельства, что давно уже приходится жить на чужбине, пользуясь при этом чужим языком или даже, что будет точнее, языками для чтения чужих же газет.
— А если поточнее, а если уж совсем откровенно, — не унимался сосед, — какие именно страны, какие именно газеты?
— Всегда все по-разному, всегда все по-странному, — туманно ответил Адлер, и даже сам порадовался, как ловко, держа соседа на дистанции, он сохраняет собственную безопасность.
— Да-да, так бывало и у меня, так, бывало, я тоже отвечал, пока не остепенился, не осел на одном месте, — сосед не удивился невразумительному ответу. — Хотите, я вам расскажу?
Адлер не хотел, но сосед рассказал.
Длинная скучная история, длинные, скучные, похожие на паутину перемещения по Европе, затем по Америке. Зато теперь все позади: свой магазин католической книги на Ченнел-стрит в Нью-Йорке.
Спохватившись, он представился, хотя имя его навечно заглушилось хрустом пережевываемого им твердого яблока. Да, магазин католической книги на Ченнел-стрит. Совсем не скучно. Напротив, дополнительные, необлагаемые налогами приятные приключения. Например, одна из частых покупательниц, сестра Катарина из сиротского католического дома где-то на нижнем Манхеттене, на Вест-сайде, полюбила заходить к нему после закрытия, на ходу как-то странно, можно сказать, полурасстегивая пуговицы своего скромного монашеского платья. Не всегда было достаточно сил и желания, чтобы — позволим себе банальность — ответить ей взаимностью, ибо к тому времени у него была и старая, но вполне аппетитная и любвеобильная жена, и молодая американская леди, обожавшая головокружительные эксперименты с некоторыми частями его совсем еще бодрого охотничьего тела. Но нельзя было и помыслить об однозначном отказе, так как он неминуемо приводил к чудовищной метаморфозе. Сестра Катарина, мигом презревая свое профессиональное смирение, вдруг превращалась в женское воплощение мистера Хайда и потом, таким образом получив несколько отрывочных судорожных движений, разом обмякала, начинала молиться и сетовать на совершенно случайное, по ее мнению, грехопадение, за повторами которого она не ленилась наведываться сюда снова и снова.
Между прочим, она же, сестра Катарина, рассказывала, что среди ее воспитанниц есть две русские девочки, попавшие в Америку совсем еще в младенческом возрасте, и поэтому по-русски не знающие ни одного слова, и, честное слово, досадно, что руки так и не дошли навестить их, тем более что девочки, говорила назойливая посетительница, неразличимы, как две капли воды.
Потом была заминка в пути — самолет замер невдалеке от большого ноздреватого облака, и всем пассажирам, что были недовольны непредвиденной остановкой, выдали по паре шелковых нарядных парашютов. Потом Адлер проснулся и увидел, вернее услышал, что сосед его продолжает свою историю, но имена персонажей уже ничего не говорили, и поэтому поступки их казались бессмыслицей и враньем.
Когда сосед наконец умолк, а толстая французская газета внимательно была долистана до последней страницы, когда сначала принесли еду, а затем унесли останки ее, когда самолет попал на ухабы, но потом снова вырвался на гладкую, ровно гудящую дорогу, Адлеру передали записку, где значилось, что его ожидает сюрприз в случае, если он повернет голову и посмотрит на четыре ряда назад.
Он прочитал записку не один раз, стараясь либо угадать почерк (безрезультатно), либо — чей-либо тайный замысел. Оборачиваться он не торопился: надо было придумать себе выражение лица, когда он встретится глазами с неизвестным пока еще отправителем. Оставалась надежда, что тут вообще вкралась какая-нибудь ошибка и адресатом является совсем другой человек, но вслед за первой запиской подоспела и вторая, которая, исключая именно ошибку, начиналась прямо с обращения: «Дорогой Каспар…» и так далее.
Возомнилось страшное: сзади сидят ухмыляющиеся преследователи во главе со следователем Коровко, лязгают наручниками, с мерзким намеком затягивают потуже на шее цветастые галстуки, щелкают зажигалками в виде маленьких, но вполне ядовитых пистолетиков и прочее, прочее, исходя из чего нельзя не понять, что полет на самолете Берлин — Нью-Йорк — это не начало новой жизни, а лишь разновидность тюремной прогулки окончательно приговоренного к окончательному исчезновению.
И третья записка не заставила себя долго ждать, мол, что же вы медлите, мой любезный Каспар, или что-то вроде того, поскольку беззубое вдруг воображение уже не могло откусить ни кусочка от любого нового сведения, а лишь напрасно скользило по нему голыми деснами.
Собравшись с духом, он наконец повернулся и увидел, что, действительно, через четыре ряда сидела и лучезарно улыбалась, между прочим, Ольга, вполне пригожая для того, чтобы подойти к ней и сказать, что он рад ее видеть и что их встреча и в самом деле сюрприз.
Не подошел и не сказал, так как, кажется, подтверждались его прежние опасения в отношении Ольги, которую его преследователи все-таки превратили в наконечник той стрелы, что должна была безжалостно пронзить его самого.
Или нет? Или просто была она еще одной одинокой неприкаянной душой, которая начала отогреваться в объятиях полковника Адлера? Он вдруг подумал о том, что ничего не знает про нее, кроме тех словечек, которыми она поторапливала приближение очередной его вспышки, кроме привычки закатывать глаза, едва прикрываемые веками, в эти моменты казавшиеся ей маловатыми, кроме ее спокойного отношения к своей наготе, когда собственную грудь она отдавала под его изучение с той же легкостью и спокойствием, как, скажем, ладонь или щеку.
Однажды во время какого-то обеда он, помнится, попытался рассказать ей про Побережского, но рассказ оказался сбивчивым и несмелым, изобиловавшим к тому же множеством неточностей и погрешностей, так как Адлер знал про Антона Львовича много меньше, чем могло бы казаться.
Как она восприняла ту исповедь: с пониманием? сочувствием? жалостью? Хорошо запомнились ее слезы, проскользившие по щекам, хорошо запомнилось, как бережно, будто были они начинены динамитом, взяла она его дрожащие пальцы и прижала их к своим губам, нимало не обеспокоенная тем, что рядом сновали любопытные немецкие официанты, которые принимали происходящее за странный русский обряд. Он ей говорил что-то и про детей — про детей Побережского, Артура и Германа, про детей своих — Эмиля и Эрнста, и прямо на ходу все начало плавиться и растекаться, теряться в каких-то сопутствующих мерцаниях.
А в ночь после исповеди вдруг почудилось, что напротив приставили огромное кривое зерцало, откуда немедленно появились страшные искаженные тела с хохочущими рожами, в которых Адлер с ужасом опознал себя с Побережским. От простого лишь смаргивания, от нового поворота головы все изменилось еще пуще, изменилось в худшую сторону, и теперь, в неописуемом возбуждении, напротив снова значились Побережский с ним самим, полковником Адлером, но теперь не порознь, а сросшиеся воедино одним общим телом, над которым на длинных змеиных шеях раскачивались две очень похожие головы. Вот длинные шеи сплелись в косицу, вот они размотались опять, вот головы стали пристально смотреть друг на друга и, видно узнав что-то понятное лишь им одним, сцепились в самом что ни на есть мерзопакостном поцелуе.
Была ли Ольга осведомлена об этих чудовищных кошмарах? Наверное, была. Иначе чем объяснить вдруг накатывающуюся на нее мраморную бледность, холодный хрусталь в ее глазах, неточное быстрое сердцебиение, заметное по пульсации голубой жилки рядом с ключицей?
Уже не помня ни о каких мерах предосторожности, Адлер рванулся со своего места, добежал до Ольги и прямо в проходе между креслами встал перед ней на колени.
«Помнишь ли ты, помните ли вы, помнит ли она?» — как трудно бывает подобрать подходящее местоимение, но оказалось, что она помнит, помнит, помнит и знает. Шепотом ему на ухо она рассказала, что было потом. Потом, оказывается, было еще хуже. Потом в том самом зеркале, о содержимом которого так горячо и сбивчиво рассказывал он ей, появились еще люди. Одни из них были незнакомцами, другие — вполне знакомыми, например, его пригожие сыновья, но почему-то с маленькими, почти кукольными тельцами, за какими были распростерты огромные птичьи крылья, которыми дети управлялись легко и умело, вспархивая над землей и подолгу паря на одном месте. Ни орнитология, ни ангеловедение — вспоминала Ольга слова полковника Адлера — не позволяли точно определить вид этих летающих существ, которые, закончив свои летные упражнения, мягко приземлились на задние лапы и откуда-то из затемненных зеркальных глубин за руки вытащили еще пару себе подобных — взрослых мальчиков с кукольными тельцами и огромными, теперь сложенными крыльями. Вы спрашиваете, что они делали теперь вчетвером? Они делали. Они делали что-то. Трудно, конечно, назвать это танцем, но были какие-то странные движения, весьма загадочные и непонятные, неподвластные обычным людям. Что это были за движения? Пусть кто-нибудь опишет их. Пожалуйста, можно я? Да, вы можете, именно вы, вряд ли кто другой еще способен на это. Я стесняюсь, но я попробую. Все-таки скорее всего это был танец. Загадочность же и необычность его заключались в том, что дети то и дело сливались друг с другом, и тогда на месте двух танцующих пар оказывалась лишь пара одна, которая потом, после нескольких па, снова удваивалась. И так было до бесконечности. Музыка? Музыки не было. Напротив, была тишина, разбавляемая лишь вашей, полковник Адлер, прерывистой одышкой, пробиваясь через которую вы пытались донести происходящее.