– Ты права, – согласился Перикл, – жизнь скоро бы утомилась и надоела бы самой себе, если бы ей дали неизменяемость смерти. Неизменяемость есть то же, что смерть, только перемена есть жизнь.
– Разве геройский дух Агамемнона, – продолжала Аспазия, – не возрождается в тысячах героев? Разве любовь Париса и Елены не вечно живет в бесчисленном множестве влюбленных пар?
– Жизнь вечно приходит и уходит, – отвечал Перикл, – и в вечных изменениях снова возрождается, но уверены ли мы, что при этом исчезновении и возвращении она не теряет части своей древней силы? Может быть все в мире похоже на ряд камней в своде этого склепа, которые, хотя и повторяются, но круг становится все уже. Геройский дух Агамемнона как будто возвратился и мы покорили персов, но мне кажется, что мы немного уступаем героям Гомера.
– Многое, – отвечала Аспазия, – возвращаясь может быть слабее, но разве ты не знаешь, что многое напротив, развивается сильнее и полнее. Искусство, исчезнувшее вместе с этими развалинами, возвратилось и создало чудные стены Парфенона.
– Но уверена ли ты, – возразил Перикл, – что когда разрушится Парфенон и статуя Паллады разлетится в куски, то искусство возродится еще лучше?
– Об этом пусть заботятся позднейшие поколения, – ответила Аспазия.
– Ты говорила также о любви Париса и Елены, – продолжал Перикл, – и о том, что она возрождается в тысячах влюбленных…
– Разве ты в этом сомневаешься? – спросила Аспазия.
– Нет, но я думаю, что любовь и только любовь не потеряла своей силы, своей свежести и прелести.
– Любовь и преданность, – весело добавила Аспазия.
– Да, – повторил Перикл. – Конечно, я может быть недостоин отдохнуть даже одну ночь над прахом героев Гомера, но если я должен завидовать геройским почестям Ахилла, то, во всяком случае, я делю счастье Париса, обладая прелестнейшей эллинской женщиной.
Тон, которым говорил Перикл не вполне согласовывался с его словами, казалось, как будто он сомневается, должен ли человек, отказавшийся от славы Ахилла, довольствоваться счастьем Париса, но с очарованием прелестнейшей эллинской женщины Аспазия умела внушить те мысли, которые желала возбудить в мужественной душе Перикла.
Ее глаза сверкали волшебным блеском в мрачном гроте, яркая краска ее щек, казалось, отражалась на стенах пещеры; факелы, которые сначала мрачно сверкали, как может быть те, которые были зажжены на погребении убитого Агамемнона, вдруг ярко засветились, как брачные факелы; луч красоты превратил самый склеп в брачный покой и вечная свежесть жизни и любви взяла верх над ужасом смерти и уничтожения, над тысячелетним прахом Атридов…
Когда Перикл и Аспазия оставили место своего ночного отдыха и вышли из мрачной комнаты в скале, солнце весело светило, но окружающие их развалины города Атридов были не менее пустынны и молчаливы, как и ночью, только коршун неподвижно парил в небе, широко распустив над Микенами свои огромные крылья.
В то время как раб принес вино и легкую закуску, Перикл обратился к Аспазии с вопросом, не видала ли она какого-нибудь сна в склере Атридов.
– Да, – отвечала она, – бог сна перенес меня в Илион, я видела Ахилла и он до сих пор, как живой, стоит у меня перед глазами. Это был дико прекрасный юношеский образ, с почти динамическим видом, высокий и стройный, с правильными чертами лица, обрамленного темными локонами, с черными, как уголь глазами, почти круглыми, что при всем благородстве черт, придавало лицу что-то похожее на голову горгоны, с тонкими, крепко стиснутыми губами, с выражением юношеской прелести и дикой, почти нечеловеческой, геройской силы. Таким видела я его, стоящим на корабле и одним своим воинским криком, вызывавшим ужас на стенах Илиона.
– И мне также снился сон из гомеровских времен, – сказал Перикл, – но странная вещь, я видел не героев, а Пенелопу и, что еще всего страннее, я видел ее не такой, какой ее описывает Гомер, как верную, ожидающую Одиссея, жену, а как юную невесту, освещенную блеском предания, прелестнейшего чем все, что говорит о ней Гомер. Ты, конечно, знаешь предание о сватовстве Одиссея, как спартанский царь Икарий, обещал Одиссею руку своей дочери, Пенелопы, в надежде, что последний останется в Лакедемоне. Но когда это не удалось, то он хотел взять обратно свое слово, уже в то время, когда Одиссей вез невесту к себе в Итаку, и когда на требования отца возвратить ее, Одиссей просил девушку объявить согласна ли она добровольно следовать за ним или хочет возвратиться к отцу, в Спарту, то Пенелопа ничего не отвечала, но стыдливо закрыла лицо, тогда Икарий отпустил ее и на том месте, где это произошло, воздвигнул статую девственного стыда. Какой прелестный образ эта молодая, краснеющая и закрывающая лицо свое свое в девственном стыде, Пенелопа! И этот-то девственный образ приснился мне сегодня ночью.
Так рассказывали Перикл и Аспазия друг другу свои сны, виденные им над прахом Атридов и полушутя, полусерьезно говорили, не имеют ли какого-нибудь таинственного значения эти сны.
Они еще бросили взгляд с развалин Микен вниз, в долину Инаха и на старый Аргос, затем продолжали путь, чтобы перейти из Аргосских гор в Аркадские.
Перикл и Аспазия находили удовольствие проходить пешком большие пространства по зеленеющим лесным тропинкам.
До сих пор Аспазия привыкла отдыхать только на подушках, теперь она узнала, что возможно отдохнуть и на зеленой траве, на мху и на осыпавшихся иглах пихт. Часто, когда она таким образом опускалась отдохнуть, Перикл делал знак рабу, который приносил свиток, заключавший в себе стихи Гомера и Аспазия, по просьбе мужа, читала ему своим сладким, звучным голосом. Они не желали посетить бывшего царства Атридов без его певца и, действительно, с тех пор, как они увидели эти развалины, перед ними, как живые, вставали все образы, описанные Гомером.
Время от времени между ними затевался спор: Перикл чересчур воодушевлялся восхвалением патриархального, героического периода, тогда как Аспазия, напротив того, искала своих идеалов скорей в будущем, чем в прошедшем.
– Гомер, – сказал один раз Перикл, – мне кажется, говорит ту замечательную вещь, что человек некогда был животным и лишь мало-помалу сделался человеком. У него, даже в Одиссеи, видно это превращение, у него повсюду человечность одерживает победу над грубостью и зверством, повсюду видна эта борьба человечества с еще не вполне побежденными остатками зверства. Он показывает нам в диких лестригонах и циклопах чем некогда мы были. Он сопоставляет чувства этих полулюдей с благородными человеческими чувствами, с гостеприимными фэаками и, чтобы уберечь человечество от обратного движения к зверству, он старается как можно ближе связать людей с богами. Афина, богиня ума, облагороженная человечеством деятельная сила, есть постоянная спутница и советница его героев. Он проповедует человечность, у него она выражается в чистой поэзии; все предметы у него парят в чистом эфире. Ни чьими устами возвышенная простота не говорит более красноречиво.
Тут Аспазия перебила Перикла.
– Позволь, – сказала она, – у тебя вырвалось слово, которое ты, может быть, охотно возьмешь обратно. Гомер совсем не прост, по крайней мере не прост в том смысле, как были просты скульпторы до Фидия, с Гомером поэзия, если можно так выразиться, выходит в полной чистоте из головы Зевса, его речь богата и благозвучна, его описания так же торжественны, как и живы, а в Илиаде и Одиссее есть места, риторическую прелесть которых не мог превзойти ни один из позднейших писателей. А его слог? Неужели речи, которыми негодующего Ахилла снова заставляют принять участие в битве и его ответ, не есть мастерское произведение?
– Да, твои слова – истина, – согласился Перикл, – однако, несмотря на это, Гомер, в известном смысле, обладает тем, что я называю благородной простотой. Может быть это тайна высочайшего искусства, благодаря которой живописный, богатый стиль еще более выставляет эту богатую простоту и соединяет прелесть настоящего с вечной свежестью природы…