Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Провал «Чайки», отъезд на Сахалин — все мотивируется неверно и пошло.

Завтра я отошлю этот номер журнала в Переделкино, но что будет дальше — не знаю. Корней Иванович завален корректурами, письмами и прочее.

Жму руку.

Л. Чуковская

10.02.68

Продолжаю Казакова.

Ты, милый мой, с ума сошел! Никаких гадостей я не говорил и тем более не делал в твой адрес. Не делал — потому что вообще даже не представляю, какую мог бы сделать тебе гадость. А не говорил — потому что (извини) вообще о тебе не говорил, кроме одного раза, когда я позвонил Данелия, чтобы узнать, что с тобой случилось, — это после получения твоей книжки с совершенно хамской надписью. Твой «Чехов» — компилятивный рассказ, как я теперь понял (я недавно перечитывал письма Чехова). И вообще ты уж какие-то все больно здоровые рассказы пишешь — два-три листа, подумать только! Отсюда — водянистость.

Насчет Малюгина ты не по адресу обратился, я его знать не знаю, и пусть пишет всякий что хочет и снимает тоже, всего дерьма не вычерпаешь, и писать по этому поводу Паустовскому я не буду (да ты его, кстати, и не жалуешь, как это проскользнуло в одном твоем рассказе) — старик на ладан дышит. Будь здоров, живи как знаешь, но ты меня глубоко обидел.

Ю. К.

02.02.68

В рассказе «Если позовет товарищ…» мой неудачливый, разжалованный из офицеров герой в ответ на подначку приятельницы обронил: «Рыбак? Нет, что ты! Я плаваю в тропиках. Как у Грина и Паустовского… Пальмы, солнце, и женщины, смуглые, как ананасы, бегают вокруг по волнам».

В послевоенные времена воздействие произведений Константина Георгиевича Паустовского на молодежь было громадным. Среди голода, холода, запустения; среди серой лакировочной литературы его настроенческая проза навевала те самые голубые сны, в которые так хотелось убежать от окружающего.

Мое уважение к Паустовскому и в те времена было и сейчас остается глубоким и искренним. Свою первую книгу я послал только двум писателям — Паустовскому и Эренбургу.

Но к концу пятидесятых годов меня все чаще раздражало несоответствие его восторженной романтичности и суровых реалий жизни. Особенно удивляло, что писатель, который сложившимся человеком вошел в войну, умудрился не написать ни одного по-настоящему правдивого слова о ней. Такие рассказы Паустовского, как «Снег» или «Дождливый рассвет», на фоне блокадных воспоминаний иногда начинали казаться мне чем-то кощунственным.

Занятно, что и Бунин, пережив кучу войн, умудрился их вовсе не заметить. Во всяком случае, я не читал ничего, кроме одной пасквильной книги о временах Гражданской войны в Одессе.

Может быть, чтобы писать войну, на ней надо быть в роли человека действующего, то есть воюющего, а не стороннего тщательного наблюдателя? Коли на войне будешь наблюдениями для последующего живописания заниматься, то тебя первая пуля найдет.

Вероятно, потому отправившиеся на войну охотниками Петр и Аркадий Петровичи Хрущевы («Суходол») из повествования выпадают. Одного из них автор прибил как-то нелепо и непонятно передним лошадиным копытом, а другого вовсе забыл — Аркашу. Зато пьяниц, божьих людей, колдунов, кучеров, их жизненные пути описываются на высшем пилотаже. Чего ж тогда он пеняет на слабую память, которая не сохранила у автора даже могильных мест Хрущевых?

Ведь увлекшись живописью и запахами, Бунин пропускает из жизни своих предков наиболее значительное в их судьбе и в их поступках. А его герои покинули родовое гнездо, с его привычным бытом, барской неторопливой жизнью, и — по стопам, между прочим, Льва Николаевича Толстого — отправились под ядра на бастионы Севастополя. И один из них там рану получил. И вот такой поступок предков Бунину не занятен, не интересен, ибо в Севастополе не до любования запахами антоновских яблок было. А тогда Бунину скучно. Зато описать, как колдун Клим Ерохин беса из барышни выгоняет, — это он делает замечательно.

Перечитывал «Суходол» недавно, находясь в море. Это особенно занятно, ибо более сухопутной, земной вещи и не отыщешь в мировой литературе. Зверски большой писатель Бунин. Однако пропускает и «серебряные струны телеграфных проводов», и «как сорвавшаяся с цепи лошадь» — после гикания на нее, бедную. И открытия делает, раздражающие своей очевидностью, лежанием на поверхности, — белки негров, как облупленные крутые яйца. А с запахами перебор, когда он пишет ради одной цели — качества самого написания. В «Суходоле», где он знает то, что хочет сказать, запахов не более, нежели надо. А в «Антоновских яблоках» на первой странице: 1. «Запах антоновских яблок». 2. «Запах меда». 3. «Запах осенней сырости». 4. «Запах дегтя в свежем воздухе». 5. «Опять сильно пахнет яблоками». 6. Девки в «сарафанах, сильно пахнувших краской». 7. «И вот еще запах: в саду — костер, и крепко тянет душистым дымом вишневых сучьев».

У меня в носу коллекция запахов остановилась еще в блокаду на запахе лежалых трупов и замерзших человеческих экскрементов. Потому, вероятно, излишек запахов меня и раздражает. Или возьмем слово, которое Бунин употребляет чаще всех других, — «свежесть». А мне и ныне свежесть не нужна, у меня от свежего воздуха и свежей воды сразу озноб. Я всю жизнь, когда к тому есть возможность, теплой водой умываюсь. Уверен, что мог бы себя натренировать и сидеть по утрам в ванне с ледяной водой, но только не хочу этого. Калории берегу. И вот Казаков этакое наше существование решил ликвидировать, заставить нас снова нюхать, есть с ощущением вкуса, ловить утреннюю и вечернюю свежесть, наслаждаться женственностью. Он даже прямо писал мне в одном из писем, что мы преступно транжирим себя на случайные связи, что от такого только оскомина и бессмысленная трата души, которая нужна для прозы.

И вот своей прозой он попытался восстановить и в самом себе, и в читателях нашего поколения радость жизненной плоти. Эта живая радость, которая бывает и животной, дана человеку, дабы немного скрасить ему мучительность духовного существования. Мы — и непосредственно воевавшие, и хлебнувшие — к пятидесятым годам утратили вкус, обоняние, наслаждение видом тонкого стекла, цветом напитка, женским изяществом. Мы торопились нажраться, коли была жратва, и заглядывали под юбку, дабы увидеть то, что между трусиками и чулком. А ежели у нас появлялась бутылка, то выглотать ее следовало до дна.

Поздравляя Казакова с пятидесятилетием в 1977 году, Трифонов писал: «Сейчас много и дельно хвалят писателей так называемой деревенской темы, имена их общеизвестны, но вывод из потока статей таков, будто хвалимые авторы выступили на этой ниве зачинателями, а мне сдается, что некоторые мотивы, разработанные Шукшиным и Беловым, впервые прозвучали в ранних рассказах Казакова. Помните девяностолетнюю старуху Марфу, помните Нестора и Кира? Помните мутноглазых парней, грубых и сильных, но в чем-то трагически слабых, достойных жалости?» Ну, жалости к этим парням я не испытываю. Возьмем рассказ «На полустанке», написанный в 1954 году.

«Возле телеги на чемодане сидел вихрастый рябой парень в кожаном пальто, с грубым, тяжелым и плоским лицом. Он частыми затяжками курил дешевую папиросу, сплевывал, поглаживая подбородок красной короткопалой рукой, угрюмо смотрел в землю.

Рядом с ним стояла девушка с припухшими глазами и выбившейся из-под платка прядью волос.

— Вот она, жизнь-то, как повернулась, а? — заговорил вдруг парень и усмехнулся одними губами. — Теперь мое дело — порядок! Чего мне теперь в колхозе? Дом? Дом пускай матери с сестрой достается, не жалко. Я в область явлюсь, сейчас мне тренера дадут, опять же квартиру… Штангисты-то у нас какие? На соревнованиях был, видел: самые лучшие еле на первый разряд идут. А я вон норму мастера жиманул запросто! Чуешь?

— А я как же? — тихо спросила девушка.

— Ты-то? — Парень покосился на нее, кашлянул. — Говорено было. Дай огляжусь — приеду. Мне сейчас некогда… Мне на рекорды давить надо. В Москву еще поеду, я им там дам жизни. Мне вот одного жалко: не знал я этой механики раньше. А то бы давно… Как они там живут? Тренируются… А у меня сила нутряная, ты погоди маленько, я их там всех вместе поприжму. За границу ездить буду, житуха начнется — дай бог! Н-да… А к тебе приеду… Я потом это… напишу…

99
{"b":"166165","o":1}