Опять звонок — длинный, наглый, настойчивый.
«Горбовский, — решаю, — больше никто в такую рань прийти не может».
Накидывать халат и спрашивать «Кто там?» не стал.
На пороге стоял господин. Трудная для словесного описания физиономия. Раздобревшее лицо, пенсне, волнистые волосы. Овал мягкий, женственный. Толстые губы и плотные плечи, твердые большие уши. Глазки маленькие, но цепкие.
Вспомнилось, что мать Валентина Серова не могла сыну позировать — тяжело было под пронизывающим, сосредоточенным взглядом, каким просвечивают модель художники. И на автопортретах обычно взгляд у них получается тяжеловатым для среднеарифметических нервов…
Ярко-красный галстук и темно-серая рубашка гостя отменно сочетались с белизной чесучового, несколько старомодного костюма.
— Аверченко, — представился гость.
— Слушайте, вы же умерли… в тридцать седьмом году… в Праге…
— Это вас не касается. А умер я в двадцать пятом.
Я сказал, что могу предложить ему кофе, потому что все западные писатели с утра пьют кофе.
Спрятать пустые бутылки я не успел, так же как и убрать постель, и потому провел Аркадия Тимофеевича на кухню.
Предложил венский стул и дрожащими руками сотворил ему бутерброд. В этот момент в кухне стало темно, потому что вдоль окон начала подниматься люлька с маляром.
Здесь надо сказать, что живу я на улице Ленина, на шестом этаже, и к каждым именинам великого вождя лицевую часть нашего дома красят. Маляров подбирают из числа ударников коммунистического труда.
И вот люлька с маляром остановилась возле моего окна. Чтобы показать Аверченко свой демократизм, я открыл форточку и сказал работяге, который висел за бортом моего дома, что могу предложить ему чай, кофе и яйцо всмятку. Он вежливо отказался, объяснив, что с утра уже принял пятьсот грамм мадеры.
— Ни в одной развитой стране мира я не видел, чтобы рабочие начинали день с мадеры! — оживился Аверченко. — Разрешите побриться вашей бритвой?
— Пожалуйста, голубчик. Вам сколько лет?
Он с наслаждением начал бриться моей французской электро-бритвой.
— По одному летосчислению мне сорок четыре. По другому… Неважно. Удобная штука электробритва. Особенно она, вероятно, облегчила труд тех, кто бреет покойников.
— Вы Ленина читали? — спрашиваю. — Я в юности «Материализм и империокри… кри… критиницизм» подробно изучал. У меня и собрание сочинений Ленина есть. Интересуетесь?
— «И пьяницы с глазами кроликов…» — Аркадий Тимофеевич поднял на меня свои цепкие, изучающие глаза.
— Главная особенность всех средних русских писателей — учить друг друга смелости, — огрызнулся я. — В конце концов, я написал не меньше книг, нежели вы. И уж в самом конце концов я старше вас, живого, на десять лет.
— Яйца, яйца курицу учат, как сказал старый Ростов молоденькой Наташе. Вот, между прочим, мой женский идеал.
Он, конечно, гость, а я хозяин. Надо сдерживаться. Но он с того света гость, а мы все — гости на этом. Подумав, я решил еще потерпеть.
— Вы с утра водку пьете? — спросил я гостя.
— Честно говоря, не пробовал. Но…
Я налил ему рюмку какой-то дряни.
— Я умел заставить даже наглых янки уважать себя, — сказал Аверченко. — Ехал как-то на лайнере. И один американец сел в мой шезлонг — персональный. Ну, я лениво зевнул и опустился поверх него, на его колени, без всякого предисловия. Ведь на шезлонге была бирка с моей фамилией.
— И что американец?
— Я был в расцвете — пять с половиной пудов. Он забился подо мной, завыл и, сбросив меня, в бешенстве вскочил на ноги. Потом захохотал и начал расспрашивать о моей жене. Он был издатель и конкурировал с Чарли Пегготом, который пичкал своих читателей историями о взбесившихся животных и вырытых трупах…
— Хватит о трупах, — попросил я.
— Янки подарил мне перед расставанием зубочистку ценой в триста долларов. Она была сделана из пера, которое украшало шляпу Бонапарта. Я продал ее за десять крон, чтобы купить цветы Марине Цветаевой.
— Врете. Вы бросили зубочистку за борт. И стали смотреть на морской закат.
— Ах, все может быть… Может, и путаю. Да, пять с половиной пудов, где они? Про Пуришкевича я когда-то пустил, что у него «нет в ногах свинца». Теперь это и меня касается.
— Будьте любезны, изложите самые трудные для вас писательские темы, голубчик, — миролюбиво сказал я, подливая раннему гостю.
— Самое трудное для писания в смысле преодоления внутреннего нежелания — ибо требует высшего психологического перенапряжения — это завещание. Особенно если нет ясности в наследниках. Тут сразу поймешь муки царей, которые умирали без четкого наследника… Первая любовь. Особенно если она единственная… Собственное свое пребывание в психиатрической или венерологической клинике, а также операция геморроя… Вопросы национальности, если ты представляешь собой расовую смесь двух или более начал… Любое отрицательное в адрес матери. Об отце тоже очень трудно, но не так… И любое плохое в адрес тех, кто добровольно ушел из жизни.
— Гениально! — сказал я, обдумав сказанное. — Особенно про геморрой. Профессиональная болезнь моряков, хотя его вечно очкарикам-интеллигентам приписывают.
Мы проглотили еще по стопке пойла.
— Да, это не мальвазия и не асти… — сказал Аверченко и поморщился. — Возможно ли издание сатирического журнала в строящей социализм России?
— Да. Щедрины и Гоголи нам нужны. Позарез.
— Архимандрит Иннокентий Тамбовский — я с ним как-то ужинал — в верчение блюдечек верил. И я, грешный, увлекся. Гоголя все хотел на свидание вызвать или папочку.
— Ну и что? Тогда блюдечки вертелись. Теперь тарелки летают. — Я не отставал от Аверченко. — Это в США они летают. У нас нет тарелок. Только космонавты. Все от политико-морального состояния зависит. Солженицыну небось в Небраске или Иллинойсе летающие самовары уже мерещатся.
— Нет-нет, не скажите! Иннокентий за верчением стола у духа покойного градоначальника Лауница узнал, что того не революционеры кокнули, а сами его полицейские. Таких подробностей без блюдечек не узнаешь.
— Вам виднее, — уклончиво сказал я, подумав притом, что ежели я со старым покойником разговариваю, то скоро и сам начну столы вертеть.
— Просьба у меня к вам, голубчик, — Аверченко откашлялся. — Свозите меня на Волково кладбище. Можете вы себе это позволить?
— Могу. Что, уже заскучали на поверхности?
— Погребение, молодой человек, это как долголетнее одиночное заключение. Как горько я плакал, будто предчувствуя свою могилу, читая в пятом номере «Красного архива» о Нечаеве в Алексеевском равелине… Какую отраду доставляют покойнику сияние звезд или парящее в небе облако… Но! Вылезешь, бывало, из могилы, и не нужны тебе никакие облака. Ты — на чужбине. А душа сокрушена тоской по родине, вечной тоской, неизбывной, из сердца сочащейся. Ни вино, ни гашиш не спасут, не облегчат, усилят только. Сознательно с ума сойти душа жаждет, чтобы биться в смирительной рубашке, кусаться и орать, зверино орать: «Россию дайте, сволочи-и-и!!! Кусочек Руси!»
Я налил еще водки.
— Так вы… приехали, чтоб примериться к своему возможному погребению здесь, в болотистой питерской земле?
— Именно.
Аркадий Тимофеевич закурил мой «Север».
— Может быть, все-таки с Эрмитажа начнем? Или вот у нас теперь в бывшем Конногвардейском манеже замечательный выставочный зал. Там как раз выставка «Морские дороги нашей родины» — живопись и скульптура. И, не могу не похвастаться, на выставке мой бюст в бронзе в натуральную величину.
— О! При жизни! — воскликнул Аверченко с неподдельным почтением. — Я не знал, что вы до такой степени знамениты… Как вы переносите свою известность? Тяжело?
Я сказал Аркадию Тимофеевичу, что быть знаменитым для меня всегда получается вовсе некрасиво.
— Вы в Праге всемирно известную экспозицию Национального музея в верхнем конце Вацлавской площади посетили?
— Нет, врать не буду, не посетил.
— То-то же… А познакомились мы с вами на пражском кладбище, уважаемый Виктор Викторович. Не на каком-нибудь старом Малостранском. Там с одна тысяча восемьсот четвертого года никого не хоронят. Нет, не там мы познакомились, а на самом обыкновенном. Значит, и вы любите в чужих краях шляться по кладбищам. Ну так не соблазняйте меня смотреть ваш бюст в бронзе.