Так я представляю себе все это, выходя из горячки боя, на пути к аэродрому, еще полный яростной стремительности штурмовки. Значит, я не фантазирую, считая, что мозг дает самолету-машине общую программу, и она ее выполняет. Я лично лишь помогаю прикосновениями к ее ручкам и кнопкам, но она не нуждается и в этом. Она во мне, я в ней, мы с ней единый живой агрегат и делаем общее дело.
Тогда возникает вопрос — где же это и когда я потерял человеческое лицо и стал сам полумашиной для разрушения и смерти? Может быть, для этого были особые предпосылки? Заглядываю в свое детство... Там было все нормально. Сколько себя помню, агрессивным не был, драк не затевал. Дрался только в случае крайней необходимости и только в порядке самозащиты, отстаивая свою честь, свое право, свою собственность, какой бы она ни была. И самое важное, я никогда, как помню, не ощущал в мальчишеских кулачных стычках никакой особой яростной злобы, отбивался, как бы отражая нападения, удары. Хотя был щуплым, физически не сильным, но в трусах никогда не числился.
Откуда же эта ярость, притуплявшая естественные чувства самосохранения — то, что принято называть страхом, чувства жалости, сострадания к метавшемуся, барахтающемуся подо мною врагу. Откуда она, неукротимая ярость штурмовых атак, а затем радостные рапорты на КП.
— Задание выполнено. Атаковал скопление танков и живой силы противника... — То есть, уничтожил может десятки или сотни живых людей?!
Я анализирую себя, свои переживания и прихожу к выводам. Эти самые убийственные бойцовские, как мы говорим, зверские качества, в принципе, заложенные природой в каждом человеке, даже почти в каждом живом существе, разбудила война во мне, в моих фронтовых друзьях, во всех наших солдатах. Она, война. И не сама по себе, война есть война, тоже своего рода работа, обыденная, хотя и трудная, и опасная. И никаких в ней особых страстей, ненавистей к противнику быть не может. Ну скажите, за что, почему я, человек из далеких степей Казахстана, должен был ненавидеть немцев? Я немцев знал, их в моей Акмоле немало, мы дружили. А здесь — ненависть и ярость. Почему? Да потому, что разожгли ее во мне, в нас, сами немцы. Их так воспитывали, растили в ненависти, презрении к нам, вообще ко всем людям, к человечеству. И они ненавидели, презирали людей. Не все, особенно гвардия Гитлера — эсэсовцы.
Я — летел-шел — дорогами войны и черпал ярость, копил ее в своей груди для смертельных боев, штурмовок.
Война внесла свои коррективы в мое, наше сознание. Она вычеркнула из нашего понятия слово «человек» в отношение немецко-фашистского захватчика. Да, просто вычеркнула, и все. Теперь для меня эти понятия — «фашист» и «человек», никак не совмещались, не совпадали. Теперь «фашист» в моем сознании очень плотно ассоциировался, совмещался с совершенно четким, конкретным понятием — зверь, хищник, злобный хищный зверь, уничтожать которого — долг и обязанность каждого человека. Истреблять, как у нас в степи истребляют вдруг размножившихся и уничтожающих все живое волков.
Пришел я к этому не сразу, лишь продвигаясь по сожженным, разрушенным фашистами городам и селам, с повешенными на площадях людьми, убитыми, расплющенными, раздавленными фашистскими танками стариками, женщинами и детьми.
Я видел их, шел по этим следам и закипал злобой, яростью, той самой, которую выплескивал на голову фашистов вместе со снарядами, пулеметными очередями, грохочущими взрывами бомб, которые сыпались щедро, тоже, как мне казалось, от всей души.
Гитлеровцы-эсэсовцы буквально наслаждались самим процессом уничтожения человеческих жизней, целых сел, городов, подчас при совершенно очевидной ненужности этих актов для самой войны, в целях достижения каких-то стратегических, либо тактических целей. Просто так, попутно зашли в село, поселок, город, пожгли, порушили строения, клубы, больницы, церкви, убили — расстреляли, повесили, сожгли ни в чем не повинных мирных людей.
Я своими глазами видел плоды этой дикой страсти или ненависти фашистов к нам. За что?! Почему?! Они и сами, впоследствии плененные, не могли ответить на этот вопрос. Пожимали плечами. И односложно мямлили: «Война». Либо молчали, не находя объяснения, ответа.
А у нас ответ был, ответ, объяснявший все наши действия: мы защищали Родину!
По-звериному злобствовали части эсэсовцев, при тотальном отступлении обращенные нашими войсками в бегство. Они превратились буквально, в диких, да еще и бешеных зверей. Отступая, бесновались, жгли, уничтожали на своем пути все, ликвидировали заключенных людей в своих тюрьмах и концлагерях. Летчики видели страшные следы их зверств. Во всем этом проявлялась ярость хищника, из зубов которого вырывают ухваченную добычу. Свидетелем такой слепой ярости случайно оказался я. Я ехал на машине в штаб пехотной дивизии. В лесу выстрелы. На дорогу выскочили наши автоматчики, остановили машину.
— Дальше нельзя, в лесу немцы, — объяснил подошедший лейтенант.
— Какие немцы? — удивился я. — В нашем тылу?
— Черт их знает, откуда взялись. Думаю, около роты. Несколько офицеров-эсэсовцев. Подводы и еще, вроде наши русские люди, под конвоем. У нас чуть больше взвода. Мы предложили немцам сдаться, а они ни в какую. Оборону в лесу заняли, отстреливаются.
— Вы-то здесь чего? Откуда вы? Чьи?
— Да из... дивизии, — назвал он номер. — Деревню от застрявших в ней то ли власовцев, то ли еще каких бандитов, очищали. Очистили... Шли к своим, и вдруг напоролись. Немцы завидели нас и, видно, напугавшись, первыми огонь открыли. Мы и залегли. Я нарочных в полк послал. Там меры принимают. Пару танков обещают выслать. Теперь ждем.
— Мы бы их тут же раздолбали, — сказал подошедший старшина. — У нас минометы, пулеметы. — Так наших побить можно. А там, у них, вроде русские, женщины кричат нам: «Спасите милые, дорогие, спасите!» Аж за душу хватает.
Делать нечего, лейтенант докладывал мне, капитану. Я должен, обязан был дать ему распоряжения, приказ об его дальнейших, в этих обстоятельствах, действиях.
— Ждите танкистов, — приказал я. — Из леска, укрывающего их, фашисты не выйдут. На открытом месте вы их поодиночке перестреляете. Они соображают. Значит, будут сидеть, может быть, ночи ждать. Только с такой толпой, с пленными, им и ночью не уйти. Так что, окружили и сидите. Танкисты подойдут, они вас отпустят... И весь вопрос разом решат.
Лейтенант объяснил, как объехать лесок. Я благополучно прибыл в штаб.
Возвращался вечером. У леска встретился с тем же лейтенантом. Он с автоматчиками сбивал на дороге в колонну пленных немцев. Их было немного, десятка три, некоторые раненые. Офицера ни одного.
Лейтенант, выравнивая колонну, зло матерясь, толкал, пинал немцев.
— Расстрелять бы их, гадов всех, тут на месте, всех, каждого, мать их!.. — тискал он кулаки. — Чего сделали, гады! Пленных военных и гражданских — всех, до одного, пристрелили. Женщин трех, тоже. Зачем? Зачем?! — выкрикнул он, ухватив за шиворот стоявшего в колонне немца. — У-у-у, гад, Расстрелять! Так не могу же ведь, — повернулся он ко мне. — Не имею права. Расстреляю, меня же и в трибунал. А ты посмотри, капитан, посмотри!
Ухватив за рукав меня, он повел в лес. Прошли шагов сто. На полянке, между кустов, убитые русские пленные, больше офицеры, в остатках измочаленной формы, гражданские, по виду городские, три женщины. Всех убитых не менее двадцати. И все с немецкой педантичностью уложены — перед расстрелом строили, по пятку — в аккуратные рядки.
— Вот они что, вот как, сами в плен, а пленных под пули. Ну не было им плена, — выдохнул лейтенант. — Вон они, все офицеры и солдаты эсэсовцы, — ткнул он в сторону убитых фашистов. — Мы с танкистами оборону их враз раздолбали. Ну, а как этих, расстрелянных увидели, и с ними, зверями, посчитались. Конечно, «в бою, при жестоком сопротивлении», — зло усмехнулся он.
Весь путь до аэродрома перед моими глазами неотступно стояли эти аккуратные ряды расстрелянных. И я никак не мог понять, осмыслить логику действий отступавших немцев. Зачем, почему они, сами обреченные, в двух шагах от плена, убивали пленных, гражданских женщин? Логики нормальной, человеческой тут не было.