9
Мэри Фишер живет в Высокой Башне с моим мужем, Боббо, и пишет о любви, и не понимает, что же мешает людям жить счастливо.
Собственно, с какой стати она должна думать о нас? Мы бессильны и бедны, мы никто и ничто. Мы даже не входим в число тех, кто подразумевается под словом «люди».
Наверное, Боббо иногда просыпается среди ночи, и она спрашивает, что с ним такое, и он отвечает — все думаю о детях, и она говорит: ты поступил правильно, лучше сразу отрезать, не видеть и не встречаться; и он верит ей, потому что Энди и Никола не из тех обаятельных детишек, к которым любой прикипел бы всем сердцем, а раз так, чего ждать от человека, чьи волосатые ноги обвиваются вокруг аккуратных, шелковистых ножек Мэри Фишер?
И даже если он когда-нибудь вдруг скажет: «Интересно, как там Руфь без меня справляется, а?» — она сей же миг заткнет ему рот — кусочек семги, глоток шампанского — и скажет: «Руфь не пропадет. У нее есть главное — дети. Не то, что у меня! Какая я несчастная! У меня в целом мире только и есть — ты, Боббо!»
Двое моих детей подходят и отходят, тычутся в меня наугад, в надежде, что мать их согреет и накормит, но мне нечего им дать. Откуда? У дьяволиц сухие сосцы. Дьяволицей — в полном смысле слова — не станешь в мгновение ока. Поначалу чувствуешь себя совершенно выпотрошенной — уж я-то знаю. Самоосуждение и добропорядочность успели пустить глубокие, разветвленные корни; они проросли сквозь плоть, и извлечь их безболезненно нельзя — их надо вырывать с мясом. Иногда по ночам я так кричу, что бужу соседей. А дети не просыпаются никогда, кричи — не кричи.
В конце концов я научилась заряжаться энергией от земли. Я шла в сад и поддевала вилами комья земли, и небывалая мощь входила в пальцы ног, поднималась по тугим икрам и оседала в моих, уже дьяволицыных, чреслах — как постоянное напоминание, как зуд. Это был знак: пришел конец ожиданию, настала пора действовать.
10
Карвер жил в сарае на краю Райских Кущ, возле стадиона, где он работал сторожем. Ему перевалило за шестьдесят, лицо у него было небритое и морщинистое, но глаза блестели по-молодому. На руках кожа у него была грубая и красная, зато на животе — белая, тонкая и упругая. Сарай стоял на стыке теннисных кортов и беговой дорожки и служил для того, чтобы Карверу было где хранить газонокосилки и прочий инвентарь и где находиться самому, карауля вверенное ему имущество в течение дня. В последнее время он и ночевал тут же: устраивался на каком-нибудь мате, прикрывался замусоленным одеялом — иногда спал, иногда просто лежал. Жалованье ему платили из местной казны — отчасти из милосердия, отчасти за работу. Он исправно докладывал о налетах пчел на охраняемую территорию и нещадно гонял мальчишек и влюбленные парочки.
Считалось, что Карвер повредился головой, спасая тонущего ребенка, — было это давно, на каком-то далеком побережье. По этой причине представительницы женского населения Райских Кущ, подавая очередную петицию с требованием найти ему замену, не настаивали, чтобы его попросту вышвырнули с позором, а лишь просили досрочно отправить его на пенсию. Замужние женщины, матери семейств, по дороге в школу за детьми или в магазины вынуждены были ходить мимо стадиона, поскольку именно там пролегала дорога и в школу, и в магазины, и всякий раз им приходилось ускорять шаг и прятать глаза. Иногда он просто пялился на проходящих женщин, а иногда расстегивал штаны и кое-что им показывал. И хотя ни одна из обвинительниц лично с этим безобразием не сталкивалась, у всех находились какие-то знакомые, которые это видели.
Карвер смотрел на дорогу, по которой к нему приближалась Руфь. Ему нравилось, что ее темные глаза полыхают огнем, нравилась ее могучая поступь. В отличие от прочих замужних дам и мамаш, обутых в изящные туфельки на каблучках, она не семенила мелкими шажочками. На ней были туфли без каблуков — может, потому что на ее Ножищу ни одни модельные туфли просто не лезли. Карвер не сомневался, что рано или поздно она зайдет к нему на чашку чая. Он всегда заранее знал, с кем у него возникнет близость, как знал и другое: все, что от него (и вообще от любого) требуется, когда будущий партнер зафиксирован сознанием, это набраться терпения и ждать. А любовь — и это он понял очень давно — не что иное, как способность предвидеть либо блаженство, либо муку.
Карвер умел желать — но желать не до безумия, он умел надеяться — но не до отчаяния, и ждать — но не до бесконечности. Карверу нравилось плыть по течению судьбы: то немного отнесет в одну сторону, то в другую, то вдруг бросит в водоворот желаний и надежд — словно рыбка в безмятежном потоке времени.
— Заходи, чайком побалуемся, — окликнул он ее из-за ограды теннисного корта, когда она поравнялась с ним. И она зашла.
Руфь пила чай из потрескавшейся кружки. В железной печке у дальней стены сарайчика догорали дрова, хотя стояло лето. Они устроились поближе к огню, рядышком, близко-близко как если бы на дворе была зима. Старые газеты покрывали пол сплошным ковром. Они сидели, прижавшись друг к другу. Она занимала ровно в два раза больше места, чем он, но ни его, ни ее это, по-видимому, не смущало. Глаза ее сверкали. Он вслух удивился, отчего это.
— Глаза у меня сверкают, когда я знаю, чего хочу, — сказала она.
— Чего же ты хочешь?
Ответ он знал наперед: деньги или секс — важнее в жизни нет ничего.
— Тебя, — ответила она. Его рука скользнула ей на плечо. Он наклонил голову, и кожа на подбородке собралась дряблыми складками. Стариковским, неподвижным взглядом он посмотрел ей в глаза. Он прекрасно знал определенный тип женщин — сколько их перебывало у него в свое время в его сараюшке возле теннисных кортов. Добропорядочные женщины предместья, опрятно одетые, чистенькие, которые в поисках чего-то запредельного, непотребного и поэтому наполовину мистического, семеня изящными ножками на каблучках, наведывались в его логово. Быстротечная, запретная любовь кидает друг к другу мужчин и женщин, барахтающихся и лавирующих в ручейках времени. И это нормально. Но на сей раз случай был нетипичный: ее привели к нему иные побуждения. А вот какие — непонятно.
Из родинок на подбородке у нее росли волосы. Что ж, у него волосы торчали из ноздрей. Груди ее были словно две взбитые подушки. Он опустил на них свою старую голову. Она улыбалась. Его не одолевали пустые волнения: получится, не получится. Эрекция пусть заботит молодых, а он вполне управится руками, если дойдет до дела. Но когда дошло до дела, он дрожал и плакал — желанный гость, который по собственной вине топчется у запертой двери, мерзнет на холоде, когда там, внутри, так тепло и уютно.
— Я не могу, — сказал он. — Что-то не так. Почему ты пришла ко мне? Зачем?
— Это первый шаг, — сказала она. — Я преступила первое правило.
— Что за правило? — Правила — это он понимал. Это то, что было написано на щите у входа на стадион. Правда, Карвер их не читал. Когда-то он умел читать, но теперь разучился.
— Закон дискриминации. — Смех у нее был низкий, грудной. Ему понравилось, как она смеется, и на этот раз у него уже получилось лучше.
Карверу вдруг привиделось: он, Карвер, пролетел сквозь толщу беспокойных облаков и оказался в открытом космосе. И тут он увидел Руфь — она стояла в неизвестной вселенной, совершенно нагая, от ее тела исходил мягкий золотистый свет, а вокруг, словно кружась в медленном танце, вращались неизвестные, новые звезды. Он опустил голову, зарываясь в ее сокровенное, в ее плоть, от которой пахло не естественными соками, но самим живым естеством… Силы покинули его. Он был рожден для старого мира не для нового.
Несчастный старик, он трясся от любви и желания; глаза его закатились, сверкнув белками; электрические разряды пронзили мозг, парализуя его, как бывало всегда, с самого начала болезни. Видения изнуряют старческую плоть. Он стоял на коленях. Потом рухнул на пол.