Когда камень скатывается в сотый раз – скорей домой, магазины, уборка, а рядом Долорес или Франка на каждом шагу проявляют полное свое неумение, – тогда тобой овладевает вторая навязчивая идея: порядок. Против этого трудно бороться. Во Фландрии эту идею впитывают с материнским молоком. Я вижу пыльный буфет, тусклый пол, раздавленный пластмассовый автомобиль в углу, обглоданную собакой кость, загаженную птичью клетку и впадаю в отчаяние. Мне в жизни с этим не справиться. Когда я навожу порядок в своих бумагах, его нет в доме. Когда порядок в доме, плохо идут дела на кухне: готовые котлеты да пюре из концентрата. Когда я пришиваю пуговицу, письмо остается без ответа, урок невыученным, посуда невымытой. Попробуйте сохранять хорошее настроение, распевать псалмы и жить в согласии с Богом, когда у вас под кроватями горы пыли.
– У меня не хватает времени, ни на что не хватает времени…
– Да-да, – подхватывает Полина. – Будь ты посвободнее, ты бы научилась играть на гитаре и смогла бы нам аккомпанировать, когда мы поем.
В душе у меня все время идет борьба. Порядок или хорошее настроение? Мастика или радость? А как же с чувством долга? И в чем мой первейший долг?
Я научилась играть на гитаре (с грехом пополам) и принесла в жертву порядок.
Жак вносит свою лепту.
– Что такое долги? – рассуждает он. – Это значит, у нас есть кредит.
Общество «Католическая взаимопомощь», которое, похоже, составило о нас весьма лестное мнение и считает нас чем-то вроде Армии спасения, посылает странных подопечных: оасовца, сбежавшего из тюрьмы, престарелую даму, которой нечем платить за квартиру. Жак делает широкий жест:
– Да не оскудеет рука дающего.
Но все же объявляет оасовцу, что сам он маоист, – чтобы равновесие не было нарушено.
На следующий день приходит очередное (двадцатое по счету) напоминание о просроченных платежах и неуплаченных налогах. Я научилась без трепета смотреть на розовые и зеленые листки. Наша дорога к Богу явно лежит через любовь и легкомыслие.
Время от времени на меня опять накатывает. Я разбираю бумаги, делаю список не возвращенных нам книг. И все чищу, чищу остервенело, без передышки, с утра до вечера. Но в глубине души чувствую, что это грех, потому что расстроенной Полине («а ведь мы могли бы пойти в зоопарк и немножко порисовать там…») отвечаю не без угрызений совести:
– Ты права. Обязательно пойдем в следующее воскресенье.
Фатальное «можно и лучше» отступает. Можно, конечно, можно лучше, но, в конце концов, жизнь по-христиански – не школьный экзамен. Я теперь могу упрекнуть себя очень во многом. Считаю, что нравственно совершенствуюсь.
* * *
Малышом Даниэль был на редкость простодушен, в чем, однако, неведения было больше, чем невинности. Впервые исповедуясь, на вопрос священника о «дурных привычках» он ответил утвердительно и был удивлен тем, с какой серьезностью было воспринято его признание, этим удивлением он и поделился со мной.
– А у тебя что, есть дурные привычки?
– Есть, – признался он немного смущенно. – Я грызу ногти. Но я не знал, что это грех.
Приятелю, который спрашивал его с лукавым ехидством не слишком искушенного в этих вопросах ребенка:
– Ты знаешь, зачем женщина раздевается догола перед мужчиной?
Он ответил со своим обычным мечтательным благодушием:
– Это значит, что она ему доверяет.
Даниэль был прелестным ребенком. И превратился в сносного подростка. А это, я думаю, еще труднее.
Прохожий
Николя торговал вразнос газетами и старыми книжками. Иногда проводил среди домохозяек опросы: почему они предпочитают картофельную муку сгущенному молоку, суп из пакетов – бульону в кубиках… Он зашел к нам да так и остался. Дать ему приют – больше мы ничем помочь не могли. Он заходил к нам перекусить, всегда неожиданно (если его приглашали, он не являлся), и говорил, говорил без конца. Он считал себя неординарной личностью. Любил посещать психиатров; каждый визит к врачу превращался в сражение, из которого он неизменно выходил победителем, сумев сохранить в неприкосновенности свой невроз, которым похвалялся как боевым трофеем. Одно время он где-то служил. Но не выдержал.
– Я вел себя как псих, как настоящий псих, – говорил он с гордостью. – Я упустил единственный шанс в своей жизни.
«Постоянная работа» – он мечтал о ней денно и нощно. Старался найти ее с отчаянным упорством. И с таким же пылом потом старался от нее отделаться. Он был образован, умен. Он находил то, что искал. Ему заказывали перевод, книгу… Тут-то и начиналась трагедия. Он так ясно видел идеальный, верный, изящный перевод, видел совершенную книгу, где сюжет был бы разработан с исчерпывающей полнотой и в то же время изложен легко, занимательно, где полеты вдохновения подкреплялись бы документальной точностью, а ученость не гасила бы искр остроумия, – и это видение парализовало его творческий порыв. Он звонил нам. Звонил часто: по утрам, когда дети наконец уже отправлены в школу и мы, вздохнув с облегчением, еще полные сил, готовимся взяться за работу и только ждем, ждем с тревогой, чтобы все заботы и треволнения осели на дно и родник вдохновения стал прозрачным, – а он словно подкарауливал, угадывал этот хрупкий миг умиротворения и тоже хотел вкусить его, завладеть им силой, раз мы не желаем отдавать добром.
Как же отчаянно мы порой цеплялись за этот миг! «Поговори-ка с ним ты», – просила я Жака, когда у меня не было больше сил слушать эту нескончаемую, монотонную повесть о его невзгодах: о переводе, где он никак не мог подобрать верную интонацию, о «мерзости», что произошла этой ночью, о друзьях, которые дали понять, что сыты по горло, да-да, сыты по горло его несчастьями. Жак брал трубку, он был терпеливее меня, покорнее, но по тому, как он едва заметно напрягался, как в уголках его губ возникали морщинки, я чувствовала, что уходит порыв вдохновения, уходит утренняя свежесть, и иной раз, приходя в ярость от самой этой покорности – ярость хозяйки при виде растяпы, роняющего тарелку или чашку из любимого сервиза, – я выхватывала у Жака трубку, и тут я бывала лаконична, холодна, я отказывалась делиться единственным, что у нас было, – пусть оставит нам эту благословенную минуту, минуту, когда мы с головой погружаемся в освежающие воды творчества… Но разумеется, поскольку мы не уступали, поскольку отказывались делиться с ним этими минутами, он продолжал упорствовать, прекрасно зная, что совершает, – загрязняет наш маленький оазис, разбивает наше хрупкое фарфоровое чудо, – и действительно, какое мы имеем право на это фарфоровое чудо, на прелесть утра, на порядок, на гармонию, когда другие подыхают от невозможности даже помыслить обо всем этом? И когда он был уверен, вполне уверен, что преуспел в своем намерении, он вешал трубку, этот посланник дьявола.
Мы говорили друг другу несколько принужденными голосами: «Так. Ну теперь за работу. Привет». И еще раз: «Поработай как следует». Или: «Хорошей работы», – как будто ничего не произошло. И избегали смотреть друг на друга.
Ибо, вне всякого сомнения, нечто все же происходило. Происходило каждый раз одно и то же – он все равно каким-то образом оказывался прав. Конечно, он чокнутый, неврастеник, неистощимый болтун, он был озлоблен и любил расставлять ловушки. И все же каким-то образом оказывался прав, в этом-то и крылась причина его невроза, тут был ключ к его неуравновешенности, неблагодарности, постоянным ссорам с работодателями, с друзьями, с квартировладельцами. Наш труд никак не соответствует той ослепительной мечте, которую мы носим в себе, на каждом шагу происходит что-то отвратительное, мы предаемся любви, не любя, говорим, не веря в то, что говорим, и друзьям наплевать друг на друга, они боятся, чудовищно боятся, что их тоже настигнет зараза, что им тоже придется открыть глаза, и их покой, их хрупкое спокойствие разом рухнет…
Время от времени выдается вечер, когда все как-то налаживается, и сияющая Полина, провожая к нам Николя, кричит: