– Ты уверена, что это все-таки настоящие стихи?
– Совершенно уверена.
– А кто-нибудь еще так писал?
Я ссылаюсь на авторитеты – Аполлинер, Милош. Даниэль доволен. Значит, он в самом деле написал стихи, которые отвечают определенным правилам. Чистая лирика его не устраивает, ему нужен социальный резонанс. Он не просто пишет стихи, он вещает. Мне импонирует такое отношение к поэзии, так же как и полное отсутствие литературных претензий, ведь в течение года Даниэль не напишет больше ни слова. «Не вижу в том необходимости», – говорит он, как Талейран. А я вижу в этом преклонение перед таинством, бескорыстие, понимание важности и значения поэзии. Вижу склонность к созерцательности, благородный отказ от эксплуатации своего дара. Перед этим единственным творением Даниэля я даже чувствую себя несколько униженной своей каждодневной возней с рукописью, всеми этими переписываниями, переделками, творческими поисками. Даниэль перестал писать стихи, когда ему исполнилось пятнадцать. В тот же год он перестал посещать церковь. И то и другое огорчило меня почти в равной мере.
У Альберты тоже была пора поэтического взлета, более интенсивная и более короткая. Она длилась всего два месяца, ей в то время было пять лет. Это было устное творчество: писать она тогда еще не умела и просила меня записывать ее сочинения. Я по обыкновению работала у себя в комнате на втором этаже; услышав крик, высовывалась в окно: внизу стояла Альберта, подняв ко мне свое маленькое личико, в восхищении от собственного открытия:
– Мама! У меня опять стих получился!
* * *
Когда мы купили эту маленькую ферму в Нормандии («дом без всякой обстановки» – таким он и остается), я была тронута, увидев, что над входной дверью, маленькой и низкой, чья-то неизвестная рука начертала крест. Своего рода «добро пожаловать» – так принимал нас этот незнакомец, которого, может быть, уже не было в живых. Маленький крестик, нанесенный известью, постепенно почти совсем стерся, и в этом году я его подновила, использовав краску, оставшуюся на дне банки после ремонта в ванной. Я сделала это не раздумывая. Сомнения пришли потом: а может, это неуместно? Претенциозно? Ведь осталось так мало домов, на которых есть кресты. Словно хочешь сказать: вот божий дом, образцовая христианская обитель, зрелище, достойное восхищения, а ведь на самом деле это всего-навсего значит – «входите».
Но ничего не поделаешь. Дело сделано.
Молитва
– Вы молитесь за меня в церкви, Франсуаза? – спрашивает Долорес.
– Конечно. Я всегда это делаю.
– Как мило с вашей стороны. И я тоже, знаете, о вас не забываю. Когда я выхожу вечером «слегка проветриться», я думаю: бедняжка Франсуаза, одна в кровати с книжкой!
Продавец метелок
Его звали Роже, и было ему за пятьдесят, круглая голова северянина, глаза ярко-синие с притворно тупым выражением. Он появился однажды вечером, около пяти, с намерением продать мне метелки из перьев, которыми мы почти не пользуемся. Я вяло отказывалась.
– Да ведь я же сирота! – вскричал он с надрывом.
– Что ж, в вашем возрасте это неудивительно! – (В тот день у меня был приступ бессердечия.)
– Да, но я принимаю все так близко к сердцу…
Я купила одну метелку. Роковая покупка. Весь год мой дом был завален метелками всех цветов радуги. Коммерческая операция («у меня осталось всего три») чередовалась с дарами («не отказывайтесь, вы меня так огорчите, сочтемся когда-нибудь потом». Счет предъявлялся довольно быстро). Порой мой дом становился складом («оставляю вам свой товар, я очень скоро его заберу». Это «скоро» длилось иногда три-четыре дня, иногда десять минут). Метелки превращались в детские игрушки, разноцветными букетами украшали прихожую, заполоняли и так битком набитые шкафы. «Не забывайте время от времени прыскать их антимолью», – напоминал мне Роже. Я покорно прыскала. «Вы стали для меня матерью», – говорил мне мой сирота. Мне было тогда двадцать пять лет, и подобное материнство казалось мне несколько неожиданным и весьма обременительным. А потом Роже зачастил к нам, повел форменную осаду. Обнаружив, что в прихожей, примыкавшей к нашей спальне, удобно, чисто и тепло, он повадился там отсыпаться, когда оставался без крыши над головой: не долго думая, растягивался прямо на полу. Когда он впервые завел об этом разговор, я ничего не поняла: своим ласковым, протяжным, довольно хмельным голосом он рассказывал мне какую-то историю о полицейской облаве в маленькой гостинице, о том, что в суматохе пропали его ботинки, о патенте, который у него требовали и которого у него не было. Он говорил и говорил, как человек, для которого время давным-давно перестало существовать; так говорят, когда хотят любой ценой завоевать чье-то расположение; так говорят с полицейскими, с палачом, с Богом: тут и фамильярность, и страх, и хитрость, и детская доверчивость, и презрение. А глаза его с вожделением были устремлены на эти четыре-пять квадратных метров паркета, четыре-пять кубических метров тепла, безопасности, сна. «У вас здесь прелестная комнатка», – говорил он с каким-то робким бесстыдством. Или: «Как у вас тепло». Я было решила, что отделаюсь от него под предлогом, что у меня нет лишних одеял и матраса.
– О! Это не имеет значения.
– Подушки тоже нет.
– Да мне и не нужно, – сказал он, – мне не привыкать.
Больше возразить было нечего. Он улегся в прихожей на полу, в обнимку с бутылкой красного вина, поджал ноги, чтобы занимать поменьше места, и накрылся вместо одеяла своим пальто, задубевшим от грязи.
– Ну, если теперь к вам нагрянут воры, им придется пройти через мой труп, – сообщил он, сияя.
– У нас и красть-то особенно нечего, – заметил Жак.
– О! Всегда что-нибудь найдется.
Проходить мимо него ночью в ванную комнату, в одной пижаме, было довольно неудобно.
Невозможно было угадать заранее, когда он появится. То он проводил у нас три ночи подряд, то исчезал на несколько недель. В его жизни, словно окутанной плотной пеленой тумана, случались беды и радости, в равной мере необъяснимые. Его избивали полицейские, отбирали у него метелки, бросали в чаще непроходимого леса, откуда он чудом выбирался; его выгоняли из одной ночлежки и пускали в другую, он получал в подарок такое несметное количество старых пиджаков, что легко мог бы заняться торговлей. Но клошары обворовывали его. Он подарил Жаку слишком новую для него кепку. Мы долго хранили ее, потому что при каждом его визите нам приходилось ее предъявлять.
В конце концов его присутствие за тонкой перегородкой, отделявшей спальню от прихожей, превратилось для меня в пытку. И пока он, укрывшись пальто и подложив локоть под голову, храпел себе в свое удовольствие, словно лежа под каким-нибудь мостом, я глаз не могла сомкнуть. Всякий раз, когда он исчезал, я говорила себе, что больше этого не потерплю, что твердо дам ему это понять. Пыталась наставлять себя на путь истинный. Разве мой дом – ночлежка? Кто-нибудь из моих друзей стал бы терпеть такое? Да и на детей это может плохо повлиять: в нашей прихожей, прямо у них на глазах, валяется какой-то бродяга, от которого разит вином и потом… На самом-то деле детям было наплевать. Посели я у нас слона, они бы нашли его славным, и все тут.
А терпела я его не по доброте душевной, и не из-за ложно понятого чувства долга и уж никак не из симпатии к нему, а только потому, что представляла себе, как он примет свое изгнание – совершенно безропотно, точно так же, как без малейшей благодарности принимал наше гостеприимство. Он ко всему был готов, все мог стерпеть. Избитый полицейскими, избитый клошарами, он появлялся истерзанный, с синяком под глазом, но ничуть не грустный. «Они опять меня поколотили», – объявлял он чуть ли не с торжествующим видом. Он считал себя большим ловкачом, потому что ему удавалось выжить.
Все несчастья сыпались на него якобы из-за отсутствия патента. «Ах, если бы у меня был патент!» – восклицал он с таким видом, как говорят: «Ах, если бы у меня была вера!»