Литмир - Электронная Библиотека

Мадам Жозетт не верит, что опыт может чему-то научить.

– Я всегда голосовала против президента де Голля, – говорит мадам Жозетт.

– Почему?

– На вопросы, которые он задает, нужно отвечать либо «да», либо «нет», а вопросы сформулированы непонятно. Они противоречат правилам грамматики. Разве человек, не знающий грамматики, может быть хорошим президентом Республики?

Что это – бесхитростный и светлый ум? Или непробиваемая, потрясающая глупость? Не знаю, не могу понять. Ее слова падают тяжело, как камни в воду, но круги от них расходятся во все стороны.

Рене, дочь Жоржа, крестница Жозетт, выходит замуж за молодого немецкого еврея, набожного – во всяком случае, из очень набожной семьи. Рене и ее мать мечтают о пышной свадебной церемонии: с органом, шлейфом, торжественным благословением. Кюре требует, чтобы Гюнтер крестился. Гюнтер колеблется. Когда он является к мадам Жозетт с визитом, то слышит следующее:

– Я, господин Гюнтер, неверующая и все жду, когда вера осенит меня. Но менять веру вот так, ни с того ни с сего, по-моему, глупо. Вы же не станете менять родственников, не так ли? Поверьте, обстоятельства могут изменить нас, но не мы обстоятельства. Если вам написано на роду стать католиком, вы им станете. А если Рене заставит вас сменить религию, как меняют пиджаки, вы будете венчаться в чужом пиджаке, вот и все.

Гюнтер отказывается креститься. Венчание состоится в ризнице. Рене и ее мать Моника рассорились с мадам Жозетт.

Смерть тетушки

Тетушка так мало менялась, во всяком случае, для нас она дряхлела совсем незаметно, и мы давно привыкли считать нашу тетушку – капризную, деспотичную, великодушную, злую на язык, упрямую, с внезапными порывами детского восторга («Так вы и вправду, на самом деле меня любите?»), за которыми следовала какая-нибудь высказанная с наслаждением гадость, черный юмор на грани садизма, забавную, изрекающую возвышенные глупости, одержимую стремлением к независимости, как навязчивой идеей, от которой она не желала отказываться, несмотря на все возрастающую физическую беспомощность, – мы привыкли считать нашу тетушку бессмертной. Ей было девяносто три года.

Главной чертой ее характера была, несомненно, гордость, гордость, возведенная в такую степень, какая уже граничит с глупостью. Чем больше она нуждалась в других, тем больше старалась стать совершенно невыносимой – это было для нее вопросом чести.

Жаку:

– Ты прекрасно за мной ухаживаешь, но все равно чувствуется, что это не от чистого сердца!

Мне:

– У вас доброе сердце, бедняжка, но какая же вы неловкая! Хотите помочь, а делаете больно!

Своей консьержке, славной женщине, которая старалась развлечь ее своей болтовней:

– Вы считаете, что очень интересно слушать о несчастьях других?

Когда мы пытались скрасить однообразие ее меню каким-нибудь домашним блюдом, лакомством, она заявляла:

– Вот это как раз я совсем не люблю.

Или же:

– Меня просто выворачивает при одном взгляде на это.

Оставалось только смеяться.

И вдруг из этой неопрятной постели, засыпанной крошками, заваленной старыми коробочками, старыми газетами, до которых она никому не разрешала дотронуться, до вас доносилось:

– Я вам кажусь очень противной? Да? Такой уж у меня характер, дети мои. Всю жизнь говорила правду в глаза. В конце концов вы перестанете ко мне приходить…

И в ее круглых птичьих старушечьих глазах – непередаваемое выражение испуганного раскаяния, такого комичного, и готового вот-вот вырваться наружу облегчения, потому что она прекрасно знала, что мы все равно придем, и это «все равно» было ей необходимо, чтобы обрести душевное равновесие, а все ее гневные тирады, вспышки раздражительности, неприветливый ворчливый прием – всего лишь утверждение своей независимости, этого требовала ее гордость, ее нелепое представление о долге (только бы не получилось, что она вымаливает милость, только бы ни на мизинец не уступить бессилию и болезни) – всего лишь ее собственный этикет. И когда она действительно выводила нас из себя и доводила до отчаяния, этот жалобно-комичный взгляд напоминал нам, что она всего лишь соблюдает этикет и очень нас любит.

Воскресенье

Я вскакиваю в половине девятого и бегу варить кофе: я твердо решила, что это воскресенье станет образцом организованности и дисциплины. Умываюсь и одеваюсь. Главное – быть выше мелочей, не дать себе погрязнуть в них. Расталкиваю детей. Бурные протесты. Вывожу гулять собаку. Завтрак – одеты все как попало. Даниэль, в одних трусах, бренчит на гитаре, сидя в кровати, на которую я ставлю поднос с завтраком. Собака бросается будить Жака. За ней с величественным видом шествуют две кошки и усаживаются рядом с блюдом, где лежат рогалики. Кончился сахар.

Дрозд заливается во все горло. Его слух оскорблен пением Даниэля. Полина впопыхах натянула трусы, которые ей явно велики (кстати, чьи они – Даниэля? Или Жака?), трусы доходят ей до колен и по своей конструкции явно предназначены для мужчины, тем не менее она изъявляет желание в таком виде отправиться в церковь. Я прошу детей застелить постели (по правде говоря, сильно сомневаясь в успехе). Обоснованный отказ: сначала они хотят репетировать пьесу, которую мы готовим к Рождеству: «Потом будет уже не до репетиций. А кровати могут подождать…» Подозреваю, что ждать им придется долго. Мы репетируем. Жак отказывается вставать с постели. Приступ радикулита? Пусть присмотрит за Хуанито: Долорес, отправившись, как всегда по воскресеньям, «слегка проветриться», оставила его на наше попечение, и теперь он ползает по ковру. В десять минут одиннадцатого мы спохватываемся – в церковь придется бежать бегом. Куда-то запропастился мой левый сапог: дело рук Хуанито. У Венсана на ботинке, на самом видном месте – огромная дыра.

– Надевай кеды.

– Не могу, Хуанито пустил их в воду, в ванной.

Там они и плавают. Я вылавливаю их, кладу сушить. Венсан отправляется в церковь в дырявых ботинках, я впопыхах надеваю другие сапоги, засовываю в них брюки и становлюсь похожа на лихую наездницу. С оравой взлохмаченных детей врываюсь в церковь, Полина и здесь умудряется вертеться.

– Не люблю церковь, – объявляет она.

– Ты еще маленькая, могла и не ходить, – отвечает Альберта.

– Я не люблю церковь, но люблю Бога, – уточняет эта малолетняя еретичка.

Я возвращаюсь: одиннадцать часов. Дома все вверх дном. Так, теперь за продуктами. Потом в Батиньоль, проведать тетушку, отнести ей что-нибудь на обед, натереть Жаку поясницу перцовой мазью – в эту мазь я верю слепо, приготовить еду. Дети упорно отказываются убирать кровати.

– Сначала нам нужно подышать свежим воздухом. В Люксембургском саду нечего делать без мяча, а все мячи сгрыз наш пес Люк.

Приходится расставаться с десятью франками.

Продукты. Волоку пудовую сумку по бульвару Сен-Мишель. Даниэль собирается отметить с друзьями сочельник, и ему нужны какие-нибудь «оригинальные» консервы. Короткий привал дома, чтобы сделать массаж Жаку. Он стонет. Вокруг постели громоздятся ящики: мы готовимся к переезду. Раньше двух мне от тети не вернуться, а Жак уже проголодался. И не хочет ждать ни меня, ни детей. Что-нибудь на скорую руку – яйца, стакан вина. Я тоже не могу устоять, присаживаюсь на краешек постели, выпиваю глоток вина, закусываю. Передышка. Половина первого. Теперь к тете, скорее. Расстояние приличное. Дорогой я стараюсь сосредоточиться на утренней проповеди, но ловлю себя на мыслях о рождественских подарках.

Добираюсь до тетушки. Доставляю грудку цыпленка, аккуратно упакованную в пергамент. Тетушка встречает меня сердечно.

– Вот так всегда, хочу повидать Жака, а являетесь вы, – говорит она. – Или наоборот.

– Жаль, что так получилось, тетя.

Коль скоро принцип соблюден и ее независимость провозглашена, тетушка смягчается и даже хихикает, предаваясь воспоминаниям о своей молодости.

10
{"b":"164515","o":1}