В парикмахерской Тур Прикулич берет надо мной верх. Говорит что хочет, он-то ничем не рискует. А оскорблять нас даже полезно. Ведь он знает: нас нужно унизить, чтобы все оставалось как есть. Он вытягивает шею и обычно говорит, глядя в пол. Тур Прикулич весь день собой любуется, времени ему хватает. Я им тоже любуюсь. Он атлетически сложён, латунно-желтые глаза с маслянистым взглядом, прижатые уши, как две броши, фарфоровый подбородок, крылья носа — розовые, будто цветки табака, а шея — свечной воск. Ему повезло, что он не ходит измызганный с головы до ног. И это везение делает его — с головы до ног — более красивым, чем он заслуживает. Кто не знался с Ангелом голода, может отдавать приказы на общем построении, прохаживаться по лагерному проспекту, вкрадчиво улыбаться в парикмахерской. Однако соучаствовать в разговоре он не может. Мне известно о Туре Прикуличе больше, чем ему бы хотелось, — я хорошо знаю Беа Цакель, его возлюбленную.
Не только в имени лагерного коменданта — Товарищ-Шиштванёнов, — но и вообще в русских приказах слышалось, как скрежещут и скрипят X, Ч, Ш, Щ. Команды мы все равно не понимали, улавливали в них лишь презрение. А к презрению привыкаешь. Спустя какое-то время приказания звучали для нас только как беспрерывное чихание, сморкание, хрипение, откашливание, сплевывание — то есть как отхаркивание. Труди Пеликан уверяла, что русский — простуженный язык.
Пока все другие маялись, стоя навытяжку на проверке, работавшие посменно — они не ходили на построение — уже разводили костерок в углу за лагерным колодцем. Ставили на огонь котелок с лебедой, а может, и с другими деликатесами, которые нужно скрывать под крышкой от постороннего глаза, — со свеклой, картофелем или даже пшеном, если удавался хитрый обмен: за куртку — десяток свекол, за пуловер — три меры пшена, за носки из овечьей шерсти — полмеры сахара или соли.
Раз такое особое кушанье — обязательно нужно крышку на котелок. А где ее взять. Можно бы подумать о куске жести, но именно только подумать. Как бы там ни было, но что-нибудь приспосабливали, чтобы прикрыть котелок. Просто упрямо твердили: здесь нужна крышка. Хотя никакой крышки не появлялось, крышка как фигура речи все же была. Ею, должно быть, прикрывалось воспоминание — когда никто уже не знает, из чего настоящая крышка, если ее, с одной стороны, никогда не бывает, а с другой — какая-никакая всегда находится, плевать — из чего.
Во всяком случае, в подступающих сумерках мигали в углу за лагерным колодцем пятнадцать-двадцать огоньков, просвечивая между положенными набок кирпичами. А у всех прочих не было ничего, чтобы сварить себе добавку к столовской похлебке. Дымил уголь, обладатели котелков стояли возле них на страже с ложками в руках. Угля хватало. Котелки были из столовки, жалкие изделия общепитовской индустрии: коричневато-серые эмалированные посудины с щербинами и вмятинами. Поставленные за бараками на огонь, они назывались котелками, а по-столовски — мисками. Пока одни доваривали еду, другие обладатели котелков ждали, чтоб позаимствовать огонек.
Если я не имел что сварить, у меня во рту хотя бы стелился дым от костров. Я втягивал язык и делал глотательные движения. Заглатывая слюну пополам с вечерним дымом, я думал о жареных колбасках. Не имея что сварить, я приближался к кострам, делая вид, будто перед сном мне нужно почистить зубы у колодца. Но прежде чем сунуть в рот зубную щетку, я успевал поесть дважды. Голодными глазами я поедал желтое пламя, а голодным нёбом — дым. Пока я ел, меня окружала тишина, сумрак прорывало громыхание коксовых батарей на соседнем заводе. Чем больше я спешил отойти от колодца, тем дольше медлил. Мне приходилось силой отрывать себя от этих огоньков. Я и в громыхании коксовых батарей слышал бурчание собственного желудка, весь вечерний окоем ощущал голод. Небо, чернея, оседало на землю, а я плелся к себе в барак под казенно-желтый свет лампочки.
Почистить зубы удавалось и без пасты. Та, что была привезена из дому, давно вся вышла. А соль — целое состояние, она слишком драгоценна, чтобы ее выплевывать. О соли и ее ценности я помню, но зубную щетку припомнить не могу. Я положил в несессер одну щетку. Не могла же она прослужить мне четыре года. Однако новую зубную щетку я купил лишь на пятом, последнем, году, получив на руки деньги — когда нам заплатили за работу наличными. Но я и новую зубную щетку — если она была — не могу вспомнить. Мне, скорее всего, хотелось купить себе на эти деньги новую одежду, а не новую зубную щетку. Моя первая — достоверная — зубная паста, взятая из дому, называлась ХЛОРОДОНТ. Это наименование наверняка может меня вспомнить. Зубные щетки, достоверная первая и возможная вторая, — те меня позабыли. То же и с моей расческой. Какую-то я ведь наверняка имел. Слово БАКЕЛИТ [8]я вспомнить могу. У нас дома в конце войны все расчески были из бакелита.
Может, о вещах, взятых из дому, я позабыл скорее, чем о раздобытых в лагере. Дело, пожалуй, в том, что домашние вещи приехали сюда вместе со мной, они принадлежали мне, я продолжал ими пользоваться. Пока они оставались пригодными и не изживали себя, я обращался с ними как дома. Может, чужие вещи запомнились лучше, потому что мне приходилось их одалживать.
Я хорошо помню металлические расчески. Они появились в лагере одновременно со вшами. Токари и слесари делали их на заводе и дарили женщинам. Изготавливали эти расчески из алюминиевого листа, и зубья получались с зазубринами. Сами расчески, когда их держали в руках или прикасались ими к коже на голове, казались влажными, от них веяло холодом. Пока такой расческой орудовали, она быстро вбирала в себя тепло человеческого тела, потом от нее разило горькой редькой. Запах редьки ладони сохраняли долго после того, как ты откладывал расческу в сторону. Волосы при расчесывании спутывались, приходилось их дергать и рвать. На расческах оставалось больше волос, чем гнид.
Для вычесывания вшей больше подходили четырехугольные роговые гребни с зубьями по обеим сторонам. У деревенских девушек такие были из дому. С одной стороны — редкие зубья, чтобы делить волосы на пряди и делать пробор, с другой — очень частые, пригодные, чтобы вычесывать вшей. Выглядели роговые гребни солидно, и рука ощущала их тяжесть. С ними волосы легко расчесывались и оставались гладкими. Эти гребни у деревенских девушек можно было одолжить.
Вот уже шестьдесят лет я по ночам вспоминаю вещи, связанные с лагерем. Они — вещи из моего ночного чемодана. После возвращения бессонная ночь стала чемоданом из черной кожи. И этот чемодан — у меня в голове. Прошло шестьдесят лет, и я теперь не знаю: мне не спится оттого, что я хочу припомнить эти вещи, или наоборот — я ломаю над ними голову, так как заснуть все равно не могу. Так или иначе, но ночь, хочу заметить, укладывает свой черный чемодан против моей воли. Я против своей воли принужден вспоминать. Но даже если бы я не был принуждаем, а хотел этого сам, я бы предпочел, чтобы мне этого не хотелось.
Время от времени лагерные вещи нападают всем скопом, а не поочередно. Знаю, что для этих вещей, обрушивающихся на меня, главное не мое вспоминание (или не одно лишь мое вспоминание), главное для них — меня мучить. Стоит подумать об иголках с нитками, которые я тогда положил в несессер, и тут же вмешивается полотенце, а я понятия не имею, как оно выглядело. Потом щеточка для ногтей, — неизвестно, была ли она у меня вообще. Потом карманное зеркальце — клал его, не клал… Еще наручные часы — не знаю, куда они подевались, если я, конечно, брал их с собой. Меня разыскивают вещи, не имевшие ко мне никакого отношения. По ночам они хотят меня депортировать, хотят отправить домой, в лагерь. Поскольку наваливаются они скопом, то остаются не только в голове. У меня ноет под ложечкой, боль поднимается к нёбу. Взлетают качели дыхания — и срываются, а мне еще чесать и вычесывать, вычесывать. Такой игольчато-ниточной, зеркально-гребенчато-зубчатой чудо-щеткой — громадной, как чудовище голода. Но вещи не нападали бы, не будь этой вещности голода.