Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Всякое голодное слово — это съедобное слово: у тебя перед глазами возникает образ еды и на нёбе — ее вкус. Голодные слова, они же съедобные, питают фантазию. Они едят сами себя, и им вкусно. Так, конечно, не насытишься, но хоть поприсутствуешь рядом с едой. У всякого, кто постоянно голоден, собственные предпочтения, свои съедобные слова, употребляемые редко, или часто, или беспрестанно. Самые вкусные слова у каждого разные. Впрочем, «лебеда», подобно «капусте», не годится как съедобное слово, потому что ее едят на самом деле. Приходится есть.

При голоде слепота и зрячесть, надо полагать, одно и то же: слепой голод наилучшим образом видит еду. Как в самом голоде имеется тайное и явное, так и голодные слова бывают немыми и озвученными. Эти голодные — а значит, съедобные — слова всегда овладевают разговором, ну а ты тем не менее остаешься один. Каждый сам ест свои слова. Прочие сотрапезники поступают так же. Твоя сопричастность голоду другого человека равна нулю, разделить чужой голод тебе не удастся. Капустный суп — основа лагерной еды; и, как правило, этот суп лишал тело плоти, а голову — разума. И Ангел голода носился вокруг в истерике. Он терял всякую меру: за день прибавлял в росте настолько, насколько прибавлялось травы за все лето и снегу за всю зиму. Настолько, наверное, вырастает за всю жизнь высокое дерево с заостренным силуэтом. Мне чудилось, что Ангел голода не только рос, но и множился. Он обеспечивал каждому лагернику его собственную — индивидуальную — муку, хотя все мы тут были на одно лицо. В триединстве кожи, костей и дистрофической воды не отличить мужчину от женщины и половые различия стираются. Правда, люди продолжают говорить ОН и ОНА, как говорят «тот барак» или «эта расческа». Подобно этим предметам, полумертвые от голода существа не относятся ни к мужскому роду, ни к женскому; они как объекты объективно-нейтральны — и, возможно, их следует отнести к вещам.

Где бы я ни находился — на нарах, возле бараков, на дневной или ночной смене, на яме, или в степи с Кобелианом, или рядом с градирней, или в бане после смены, или цыганил, — все, что бы я ни делал, было голодным делом. Всякий предмет соответствовал — по длине, ширине, высоте и цвету — масштабу моего голода. От каждого места между небесным покровом сверху и земным прахом снизу пахло своей особой едой. От лагерного проспекта тянуло карамелью, от лагерных ворот — свежеиспеченным хлебом, от развилки дороги, ведущей к заводу, — теплыми абрикосами, от заводского деревянного забора — засахаренными орешками, у входа на завод — яичницей. Ямапахла тушеным перцем, шлак на терриконах — томатным супом, градирня — жареными баклажанами, лабиринт окутанных паром труб — ванильным штруделем. Комья смолы в бурьяне имели запах компота из айвы, а коксовые батареи — аромат дыни. Это было волшебно и мучительно. Даже ветры подкармливали голод: ткали из запахов зримую, отнюдь не абстрактную еду.

С тех пор как мы, мешки с костями, стали друг для друга бесполыми, Ангел голода спаривался с каждым; он обманывал даже ту плоть, которую прежде у нас украл, и притаскивал в наши постели все больше вшей и клопов. Время «мешков с костями» было также и временем еженедельных вошебойных смотров на лагерном дворе, после работы. Все и вся, вещи наравне с нами, должны были покинуть бараки и подвергнуться вошебойным процедурам: чемоданы, одежда, постели и мы.

Шло третье лагерное лето, цвели акации, вечерний ветер припахивал горячим кофе с молоком. Я выставил все, что у меня было, на двор. Потом пришли Тур Прикулич с зеленозубым товарищем Шиштванёновым. Комендант держал в руках только что срезанный, очищенный от коры ивовый прутик длиною примерно в две флейты — достаточно гибкий, чтобы отхлестать провинившегося, и заточенный на конце, чтобы удобнее было рыться в вещах. Испытывая отвращение к нашему убожеству, комендант накалывал на свой прутик вещи из наших чемоданов и швырял их на землю.

Я стал как можно ближе к середине вошебойного строя, потому что в начале и в конце обыскивали беспощадно. Но на этот раз Шиштванёнову вздумалось продемонстрировать свою добросовестность именно в середине строя. Его прутик копался в моем патефонном чемодане и наткнулся на спрятанный под одеждой несессер. Шиштванёнов отложил прутик и, открыв несессер, обнаружил там образцы засекреченного капустного супа. Дело в том, что три недели назад я залил капустный суп в оба красивых флакона. Не выбрасывать же флаконы лишь оттого, что они пустые. Я и заполнил их, чтобы не пустовали, капустным супом. Один флакон был пузатый, из рифленого стекла, с завинчивающейся крышечкой; другой — плоский, с широким горлышком, для него я вырезал подходящую пробочку из дерева. Чтобы капустный суп не испортился, я его герметически запечатал, как делали дома, консервируя фрукты. Труди Пеликан принесла мне свечу из больничного барака, и я накапал стеарин вокруг пробки.

— Что это? — спросил Шиштванёнов.

— Капустный суп.

— Зачем?

Он встряхнул флакон, и суп запенился.

—  Память,— ответил я.

Я знал от Кобелиана, что «память» — хорошее слово у русских, потому и сказал. Однако Шиштванёнов, должно быть, спросил себя, для кого такая память. Кто настолько глуп, что ему необходим капустный суп во флаконе, чтобы здесь, где ежедневно два раза в день дают капустный суп, вспоминать о капустном супе.

— Для дома? — спросил он.

Я кивнул: хочу, мол, взять домой капустный суп во флаконах. И хуже этого я ничего придумать не мог. Если бы меня сразу вздули, я бы не возражал, но смотр был в самом разгаре, и Шиштванёнов не собирался тратить время на битье. Он конфисковал флаконы и приказал мне после явиться к нему.

На следующее утро Тур Прикулич прямо из столовой повел меня в офицерскую часть. Он энергично шагал по лагерному проспекту, будто его кто-то подгонял, я плелся следом как приговоренный. Я спросил на ходу, что мне говорить. Не оборачиваясь он пренебрежительно махнул рукой, это означало: «В такие дела я не вмешиваюсь». Шиштванёнов сразу начал орать. Тур мог бы и не переводить, я уже знал все эти слова наизусть: что я фашист, шпион, саботажник и вредитель. И что у меня нет никакой культуры, что этим украденным супом я предаю лагерь, советскую власть и советский народ.

Капустный суп в лагере был жидким, а во флаконах с узкими горлышками он казался просто пустым. Плавающие в нем жалкие ошметки капусты в глазах Шиштванёнова только подтверждали наличие преступного умысла. Положение мое было скверным. Но Тур вдруг кокетливо оттопырил мизинец и высказал новую идею: «Лекарство». У русских «лекарство» было лишь наполовину хорошим словом. Тур своевременно это смекнул, потому и покрутил пальцем у виска, будто хотел пробуравить в черепе дырку, а потом ухмыльнулся: «Обскурантизм».

И сразу все встало на свои места. Я, дескать, нахожусь в лагере только три года, еще не перевоспитался, а потому верю, что колдовские зелья помогают от болезней. Тур объяснил, что я, будто бы, заготовил флакон с закручивающейся крышкой на случай поноса, а другой, с деревянной пробкой, — на случай запора. Шиштванёнов задумался, он поверил тому, что сказал Тур Прикулич; он, в общем-то, полагал, что хотя обскурантизм в лагере — нехорошо, в жизни это не так уж и плохо. Он еще раз оглядел оба флакона, потряс их, чтобы пена поднялась в горлышки, затем подтолкнул флакон с завинчивающейся крышечкой немного вправо, а флакон с деревянной пробочкой — настолько же влево; теперь они стояли рядом, соприкасаясь. Шиштванёнов взглянул на флаконы, и взгляд у него смягчился, а жесткие складки у губ разгладились. Тур снова проявил исключительное чутье, он шепнул мне: «Теперь уматывай».

Шиштванёнов, скорее всего, — по необъяснимым причинам или, наоборот, по вполне объяснимым — эти флаконы не выбросил.

Что нам известно о причинах? Мне до сегодняшнего дня непонятно, зачем я наполнил флаконы капустным супом. Имеет ли это отношение к словам бабушки: «Я знаю, ты вернешься»? Действительно ли я был настолько простодушен, чтобы думать: «Вот приеду и дома продемонстрирую нашей семье капустный суп — лагерную жизнь в двух бутылочках». А может, невзирая на Ангела голода, у меня все еще сидело в голове представление, что из всякого путешествия нужно привезти сувенир? Бабушка из своей единственной поездки — морем в Константинополь — когда-то привезла мне небесно-голубую турецкую туфельку размером с мизинец. Это была, однако, другая бабушка, которая ничего не говорила о моем возвращении; она жила в другом доме и не присутствовала, когда я прощался. Хотел ли я, чтобы эти флаконы стали дома моими свидетелями? Или уже с самого начала один из флаконов был легковерным, а другой — скептичным? Быть может, под завинчивающуюся крышечку я залил надежду на возвращение домой, а под запечатанную пробочку — уверенность, что я навечно останусь здесь? Может, противоположность между тем и другим — того же порядка, что между поносом и запором? Неужели Тур Прикулич знал обо мне так много? Помогло ли мне то, что я позволил Беа Цакель втянуть меня в разговор?

27
{"b":"163733","o":1}