В кампусе и на бульваре в течение последующих дней только и было разговора, что о беспорядках. Высказывались самые различные предположения насчет породивших их причин. Все искренне недоумевали о том, как мирный митинг мог вдруг обернуться своей полной противоположностью. Полиция объявила, что Эдгар находится под следствием по подозрению в подстрекательстве к уличным беспорядкам. По версии следователей, именно его громогласное чтение цитат из маленькой Красной книжки и стало сигналом к битью стекол. Однако десятки людей, находившихся в первых рядах и с которыми мне удалось побеседовать, в один голос утверждали другое. Они считали, что виной всему были действия полиции, начавшей избивать дубинками женщину, чья собака подбежала к шеренге копов. Когда же я пытался выяснить подробности, почти все свидетели признавали, что видели лишь ее лицо, залитое кровью. Никто, похоже, не мог припомнить, чтобы ее били дубинками. Одни говорили, что у нее была нарукавная повязка «Одной сотни цветов», другие столь же категорично опровергали их. Саму женщину так и не смогли найти. Что же до Эдгара, то он напрочь отрицал свою причастность к провокации.
— Неужели вы принимаете меня за круглого идиота, Сет? — спросил он, когда я попытался наконец заговорить с ним об этом на следующей неделе. — Неужели готовы поверить аппаратчикам из ученого совета? Версия администрации просто смехотворна. Я не притворяюсь. Они выставляют меня главным махинатором, великим авантюристом, который управляет многочисленными шайками деклассированных элементов. И при этом заявляют, что я принародно подавал сигналы толпе. Неужели это похоже на хорошо продуманную и тщательно спланированную подрывную акцию?
Я знал, что его речь неплохо отрепетирована и что я далеко не первый, кому он повторял эти доводы. На прошлой неделе я слышал, как Эдгар цитировал Джун отрывки из Сунь-Цзы.
— Война — это обман, — сказал он.
Эдгар не объяснил, правда, а я и не осмелился спросить его, как получилось, что злоумышленник, бросивший дымовую гранату, оказался со сломанной ногой на заднем дворе нашего дома. Однако мне хотелось верить ему, когда он отрицал свою роль в организации беспорядков.
Сонни проявила куда больший скептицизм. Эдгар стал причиной наших частых ссор.
— По крайней мере, — объяснил я ей как-то вечером, — он не такой, как эти тупоголовые на Университетском бульваре, которые только и знают, что твердить: «Как мне сделать этот мир лучшим для меня?» Он не говорит: «Давайте изменим все!» Но при этом позаботился, чтобы ЛСД продавался на каждом шагу, и демонстрировали клевые фильмы про Джеймса Бонда, и кто-то убирал мою квартиру, и стирал мою одежду. Вот что он сказал мне: «Если бы я был бедняком, если бы я был неимущим, если бы я был, как выражается Фанон, одним из самых жалких нищих на этой земле, как бы я реагировал? Если мой котелок варит как следует, что мне нужно делать? Должен ли я мириться с этим дерьмом хотя бы секунду?» И он поступает совершенно честно, когда дает отрицательный ответ. Он захотел бы разнести вдребезги все, что мешает ему быть равным и свободным.
— И ты согласен с ним?
— Согласен? Нет. Не совсем. Но я хочу сказать, что я скорее с ним, чем против него. Тот, кто становится на сторону революционного народа, — революционер. Правильно? — Я плутовски улыбнулся, а Сонни скорчила гримасу. — Черт возьми, — сказал я, — почему я должен объяснять все это тебе? Ты ведь с детства воспитывалась в коммунистическом духе.
— Меня не воспитывали как коммунистку. Это совсем не одно и то же, что быть баптистом, бэби. Моя мать была членом партии. Но не я. И она вовсе не была такой твердолобой сталинисткой, как Эдгар. Он наверняка повесил бы на нее ярлык троцкистки.
Сонни всегда яростно защищала мать. Зора, в бытность свою во время Второй мировой войны председателем местного отделения профсоюза слесарей-водопроводчиков, даже появилась на обложке журнала «Лайф» — «Венди-сварщица». На опущенном забрале ее маски отражался факел ацетиленовой горелки, чем-то напоминавший факел в руке статуи Свободы. Тогда она была знаменита. Однако вскоре ее оттеснили от руководства. Удивляться этому не приходилось: женщина, да еще член компартии. Эти два обстоятельства не внушали особого доверия ни властям, ни консервативно настроенным рабочим. А когда с фронта вернулись мужчины, Зоре и вовсе пришлось оставить профсоюз. В разгар маккартистских преследований дело дошло до того, что она всегда держала наготове два чемодана с консервами и одеялами, ожидая, что в любой момент могут явиться солдаты и отвезти их с дочерью в концлагерь.
Сонни относилась к эксцентричности матери со стоическим терпением. Зора имела обыкновение звонить именно в тот момент, когда этого ждали меньше всего. Она часами держала Сонни у телефона. Та сидела, запершись в спальне, пусть даже у нас в квартире были гости или же нас где-либо ждали люди. У Сонни уже выработалась привычка никогда не перечить матери. Она молчала, а Зора говорила.
— Ну и что она сказала? — спрашивал я.
— Ничего особенного.
— За полтора часа?
Сонни качала головой. Она была бессильна объяснить.
— Ты ведь знаешь ее.
Знал ли я Зору? Не думаю. Я видел ее всего лишь несколько раз. Невысокая женщина, ее рост вряд ли превышал пять футов, она вечно дымила сигаретами. Обычно «Честерфилдом». С бельмом на одном глазу, она носила очки с толстыми линзами. Отрезное платье спортивного покроя болталось на ней как на вешалке. Помню, что меня поразила развитая мускулатура ее предплечий. «Этой птичке палец в рот не клади», — сказали бы вы. Несколько раз Сонни приводила меня к себе домой, и каждый раз Зора не адресовала мне ни единого слова, даже «хэлло». Вместо этого она начинала тут же жаловаться Сонни на несправедливости, которые ей приходится терпеть, — безработицу, притеснения со стороны домовладельца и профсоюзного казначея, ставшего прислужником администрации. Маленькая и стремительная, бегающая взад-вперед Зора напоминала мне хомяка в клетке. Она визжала, выплевывала слова, ожесточенно жестикулируя и тараторя как пулемет.
Сонни неустанно утешала Зору и помогала ей чем могла. Посылала ей деньги всякий раз, когда могла себе позволить, и поддерживала связи с многочисленной польской родней матери — Микловски, с которыми Зора давно рассорилась и не разговаривала. У меня сложилось твердое мнение, что эта женщина с безумным видом, сумасбродным поведением и эгоцентричными привычками просто выжила из ума. Однако вскоре стало ясно, что я не мог свободно разделять мнение о ней с кем бы то ни было.
Однажды поздним вечером, когда мы с Сонни были уже в постели и, выкурив по сигарете с марихуаной, занимались любовью, в квартире Эдгара закончилось очередное партсобрание. Чтобы сбить с толку полицейское наблюдение, радикалы, выйдя за двери, обычно расходились в разных направлениях. Трое или четверо протопали в тяжелых ботинках по задней лестнице и прошли под нашим, распахнутым настежь окном. Мы затихли, ожидая, пока громкие голоса не растают в тихой ночи. Последнее, что я расслышал, была брань одного из соратников Эдгара, очевидно, желавшего показаться особенно крутым. Он грозился в первый же день революции расправиться со всеми стукачами. Несмотря на легкий дурман, вызванный марихуаной, я не мог отделаться от мысли, что жизнь рядом с Эдгарами постепенно, помимо моей воли, начинает захватывать меня в свой круговорот.
— Как ты думаешь, будет ли революция? — спросил я. — Я имею в виду настоящую революцию со всеми ее атрибутами?
Лежавшая рядом со мной Сонни простонала:
— Конечно же, нет.
— О!
— Сет, я говорю серьезно, малыш. Я выросла с этим. Ты задаешь глупый вопрос. Если в тридцатые годы, когда в Соединенных Штатах без работы оказалось пятнадцать процентов рабочей силы страны, не произошло никакой революции, то с какой стати ее ожидать сейчас?
Я повторил то, что говорил Эдгар о росте сознательности рабочего класса:
— А как же эти парни, которые работают на сборочных конвейерах? Неужели кто-то всерьез может думать, что они любят Джорджа Уоллеса? Да они бегут от отчаяния собственной жизни!