Однако меня очень беспокоит то, что я могу предать тебя так, как предала четверть века назад. Ведь тогда ты очень нуждался в моей преданности. Наверное, именно ее тебе не хватало, чтобы обрести подлинную независимость от родителей. И я не смогла тебе ее обеспечить. Думаю, дело не в том, что ты боялся моего скепсиса, боялся, что я не верю в тебя, не восхищаюсь тобой. Во всем мире не найдется, наверное, и десяти человек, которые верили бы так, как я, или сомневались бы меньше моего, что твой талант пробьет себе дорогу и найдет достойную оценку. Нет. Дело в другом. Что меня беспокоило, так это твоя безграничная преданность мне, студентке философского факультета, звезда которой должна была ярко вспыхнуть на небосводе Миллер-Дэмона. Потому что я знала, что являюсь не той, за кого меня принимают. Пустышка. О, разумеется, у меня были определенные способности. Я всегда высоко оценивала свои способности. Еще в школе я увлекалась Платоном. И соглашалась с Сократом, считавшим, что познание является главным предметом поисков в жизни. В моей душе была струна, которая отзывалась резонансом на мысль о замене страсти разумом. Однако со временем я узнала, что различные философские школы своими разнящимися — и иногда весьма резко — позициями были обязаны местам, где они зародились. Неподдающиеся рациональному осмыслению исходные посылки силлогизмов. Начальные предпосылки. Разница в том, кто начинает. И в этом свете Платон если и не ошибался, то, во всяком случае, заслуживал поправки. Все знания являются производными страстей. А в чем состоял предмет моей страсти, для меня было во многом загадкой. Уж явно не в философии. Я читала первоисточники, и они не будили во мне никакого интереса или волнения. Внезапно я решила, что веду жизнь не свою, а чью-то еще. Но чью? Тогда у меня не было ни малейшего представления. Моя мать знала, как дважды два, тяжеловесных немецких философов, труды которых я изучала. И по сей день я живо помню, как на каком-то партийном собрании она кричала своим резким голосом: «Нет, это вовсе не то, что подразумевал Энгельс! Ни в коем случае!»
И я сбежала от философии, теряясь в загадках относительно мотивов, побудивших меня ее изучать.
Всю свою жизнь я опасалась нехватки во мне здравого житейского смысла и практичности. У матери, несмотря на весь ее ум, эти качества отсутствовали напрочь. Я хочу сказать, что она, похоже, забывала, что люди имеют свойство обижаться, если их обзывают разного рода нехорошими словами вроде оппортуниста и ренегата; что маленького ребенка нужно время от времени кормить и что она не может совместить работу в Южной Каролине с исполнением своих материнских обязанностей здесь. Дело не только в том, что временами собственные нужды захватывали ее всю, без остатка, заставляя забывать даже о собственной дочери, — по правде говоря, у нас у всех бывают такие моменты, — но и в том, что она совершенно не осознавала, когда такое случалось. И даже теперь меня мучит подозрение, что она оставила мне в наследство те же черты. «Ты ведешь себя, как Зора» — этот упрек или предупреждение я могу бросить себе в лицо, науськать на себя как ругательство, как проклятие, когда я стараюсь не совершать некоторые поступки или не произносить определенные слова. Оказывается, что ключиком к двери, за которой находилась моя взрослая жизнь, была эта клятва, этот секрет, о котором я не осмеливалась говорить себе вслух: быть не такой, как моя мать.
Не пойми меня превратно. Я люблю, да, люблю свою мать. И потребовались годы, потребовался этот процесс, чтобы только к его концу я почувствовала в себе готовность и желание принять то лучшее, что было в ней. Думаю, Зора гордилась бы мной. И я уверена, что она обожала бы Никки. Обе эти мысли много значат для меня. Только в молодости мне хотелось гораздо большего. Я хотела, чтобы она стала моим спасением, моим идеалом. Боже, как я нуждалась в ней! По пятьдесят раз на дню мне приходило в голову, как бы пригодилась мне сила, рожденная сознанием того, что я могла бы сформировать себя по ее образу и подобию. И это — мой крест, который я несла и буду нести вечно. Я всегда сознавала и ясно видела — пусть мне было невыносимо выразить это словами, — что она, моя мать, временами погружалась в бездну эгоизма, что иногда все ее страсти, тревоги и заботы доводили меня до бешенства, которое сублимировалось во мне, не находя выхода. И вот мне скоро стукнет пятьдесят, но бывает так, что утром я просыпаюсь и вспоминаю счастливый сон, в котором мне снились мы обе, я и она. Я совсем маленькая, иду рядом с ней и знаю, что она самая, самая лучшая, что я люблю ее больше всех на свете, так отчаянно, что у меня сердце готово выпрыгнуть из груди и нести меня в воздухе. Мне просто и легко. А затем, когда до меня доходит, что это был сон, что это нереально, невозможно, я чувствую себя раздавленной. Часами я не могу обрести душевное равновесие.
Она любила меня. Страстно. Когда на нее находило такое настроение, такая блажь. В ответ я научилась соблюдать дистанцию. (Вот так сюрприз!) И преисполнилась решимости, навеянной отчаянием моей любви к ней, постараться сделать все возможное, чтобы не быть такой несчастливой, как она. Потому что я знала наверняка, что взбалмошная Зора, с ее приступами гнева и неистовством, разглагольствованиями, теплым, задушевным шепотом в минуты перед сном, запахом огуречного лосьона, косоглазием, хождением из угла в угол по ночам, собраниями и постоянными сетованиями на несовершенное устройство мира, — что она вращалась как атом вокруг пульсирующего ядра боли.
В своей жизни я преследую цель бережно хранить в памяти все лучшее, что было в ней, и в то же время не быть ни бездумной ее подражательницей, ни ее добровольной жертвой. Я всегда буду почитать ее свирепую независимость. Однако я скорее соглашусь быть приговоренной к пожизненному заключению в подземелье, чем жить в такой изоляции, как мать.
Я хочу, чтобы ты понял, как мне тяжело. Быть той, кто пишет это письмо. Той, кто говорит первой. Той, кто просит. Я должна сказать «да», зная, что ты можешь сказать «нет», и это кажется мне незаслуженно жестоким. Однако я слышала, что ты сказал позавчера вечером, и знаю, что по-другому ничего не выйдет. Ты имеешь право знать, что ты мне нужен. Более того, что без тебя нельзя жить. Ты нужен не только Никки, но и мне. Я не могу без тебя. Мне потребовалась вся жизнь, чтобы сказать это, но я заслуживаю того, чтобы жить с человеком, на которого можно положиться. Что бы ни случилось. Я знаю, ты можешь быть этим человеком, Сет. Если я позволю тебе. Я хочу попытаться. Это любовное послание.
Сонни.
1 апреля 1996 г.
Надгробное слово Бернгарду Вейсману, произнесенное Сетом Дэниелом Вейсманом
Когда я думаю о своем отце, мне всегда на ум приходит история об Аврааме и Исааке. Частично причиной тому — наш покойный сын, которому мы дали имя последнего. Однако истинная причина, разумеется, лежит гораздо глубже. Не приходится сомневаться, что все мы помним эту историю. Авраам был основателем западных религий, первым евреем, кто познал Бога, которому теперь молится большинство народов мира. Он был провидцем, пророком и, конечно же, бунтарем, который смог отстоять свои убеждения, несмотря на всеобщую неприязнь и презрение.
Однако, несмотря на это, Бог Авраама решил испытать его. Он попросил Авраама принести в жертву Исаака, единственного сына, который был у них с Сарой, чудо-мальчика, который родился у них, когда Саре было уже девяносто лет, а Аврааму — сто. И, как повествуется в легенде, Авраам согласился. Он не сказал того, что, как мы надеялись бы, мог сказать сегодняшний отец: «Я слышу страшные голоса, я нуждаюсь в помощи». Он не стал спрашивать, с какой стати Богу вдруг вздумалось требовать крови, или сомневаться в том, достоин ли Он почитания. Как утверждает Библия, Авраам даже не попросил Бога передумать и сохранить Исааку жизнь, не заступился за своего собственного сына, как заступился за жителей Содома. Авраам повел сына на гору и, по-моему, даже заставил мальчика нести дрова для костра. Когда Исаак спросил, где же ягненок для жертвоприношения, которое они собрались совершить, Авраам сказал ему, что Бог сам принесет ягненка.