Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Она мягко отвергает приглашение дебила пойти прогуляться, детка, ссылаясь на печальную Джулию, свою заботу и оправдание своего пребывания наверху на диванчике. Она наблюдает, как без-Кэлвиновая Джулия болтает с козлобородым американским пиарщиком, сама тем временем в одиночку принимая на себя очередной час кэлвиномики. Потом, около полуночи, за девять часов до того, как самолет отца должен приземлиться в аэропорту Ферихедь, она поднимается, страшась маячащих впереди новых перелицовок Кэлвина, которые неизбежно возобновятся в бунгало, как вдруг:

— Ага, наконец, фермерская дочь здесь! Ты слишком редко сюда ходишь.

— Редко?

— С тех пор, как мы познакомились, я все надеюсь с тобой пересечься.

— Со мной?

— Что ты пьешь?

— Зачем со мной пересекаться?

— Потому что я о тебе думаю. Ты меня озадачиваешь.

— Я? Вот потеха. Я никого не озадачиваю.

— Ладно, отлично. Знаешь, это должно быть весело, потому что я вижу, когда ты врешь. Так что ты будешь пить?

— Мои подруги как раз уходят.

— Отлично. Хочешь пойти с ними или хочешь поговорить со мной?

Джулии ничуть не возражают, увидимся позже, и два часа проходят в необъяснимо прекрасном разговоре, ни разу не приблизившемся ни к работе, ни к чему тревожному. Даже лучше, чем быть внимательно выслушанной (что уже радость сейчас, после недель Эда и околокэлвинского трепа и внимания сегодняшнего дебила и его братьев по разуму) — наслаждаться пряным рагу жалоб, волнений, самоосуждений, самолюбований и самокопаний и внезапных непринужденных комплиментов тем чертам, которых никто и никогда не замечал в Эмили. Вот таким и должен быть комплимент, думает она, и глаза ее почти затуманиваются: совершенно немотивированным.

Час ночи. Поодаль от шумной площади (новые очереди фейерверков для Святого Иштвана) внезапно проглоченная волшебством темных и ветхих Пештскихулиц Эмили готова сделать все, только чтобы разговор продолжался, но в ее стараниях нет нужды: разговор потренькивает на собственной внутренней энергии.

— Но как ты стала собой? — спрашивает Эмили, она хочет это знать больше, чем все остальное на свете, до того загипнотизированная неровно сформированной личностью девушки, которая, кажется, не имеет понятия ни о каких функциональных требованиях, но целиком представляет собой чисто декоративное бесстыдное выражение того, что любой правильно мыслящий человек может назвать только себялюбием. Но в этом единственном случае себялюбие неожиданно оказалось — никакое другое слово не подойдет, — привлекательным. — Ты вся такая… Пожалуй, я никогда не встречала никого похожего на тебя.

— Ну так это потому, что в Небраску нас обычно не пускают.

— Ой, пожалуйста, ну пожалуйста, давай не будем про Небраску.

— А вот нет, будем. Категорически будем про Небраску. Если Небраска настолько тебя смущает, нам непременно нужно поговорить о Небраске. Небраска, Небраска, Небраска.

— Завтра ко мне приезжает отец.

— Это хорошо или плохо? Потому что если бы приехал мой, я попросила бы тебя украсть из посольства револьвер.

Два часа ночи, слишком устала, чтобы дальше бродить кругами. Маленький темный кафе-бар шириной всего в два столика. Три узкие деревянные ступеньки в заднее помещение, за драпировкой — крохотная комнатка, освещенная лампами в зеленых абажурах, сидеть можно только на бархатных банкетках, так что они садятся рядом, тесно прижимаясь друг к другу, когда тянутся за грушевым бренди на малюсеньком резном столе. (Лучше всего избегать тихих уединенных заведений, поскольку там легко вести наблюдение, как визуальное, так и акустическое, и ваше присутствие там нельзя оправдать, если нет очевидного объяснения встрече.)

— Когда ты поняла, что ты художница? — спрашивает Эмили.

— Года в четыре. Я плакала, если мама не брала меня в картинную галерею. К девяти я могла скопировать любой рисунок.

— Я бы с удовольствием посмотрела твои картины.

— Правда? Я бы с удовольствием их тебе показала. Кстати, мы сейчас совсем недалеко от моего дома, если хочешь.

Только теперь Эмили осознает: болтаясь в изнурении в предрассветные часы, впервые за сто лет по-настоящему веселясь, смертельно усталая, в ужасе от грядущего приезда отца, злая на самоустановленные ограничения на работе, обязанная что-то… — но она бросает придумывать фальшивые оправдания. Это вранье, бранит она себя. Или, ближе к делу, — это неуместно, и Эмили не видит, с чего бы ей противиться такому аттракциону (почти без усилий забывая о риске для работы, семьи, ее заботливо выстроенной общественной персоны и даже о той личности, которую она долго считала своим настоящим внутренним «я»).

В три часа ночи мастерская художника подавляет постороннего человека, даже такого, который не любит живопись вообще или работы именно этого художника: незнакомые запахи, физические свидетельства отчаяния, явное присутствие кое-какого успеха и огромной массы неудачи, явное жертвование общепринятыми ценностями (чистота, порядок, роскошь) ради других (пространство, вентиляция, свет), элементарно функциональная мебель, заляпанная и драная. Незастеленная скрипучая узкая кровать.

— Я этого никогда раньше не делала, — говорит Эмили.

— Знаю. Иначе я бы запомнила.

— Ты знаешь, о чем я говорю.

— Это не такая уж интересная история, надо сказать.

— Ты не должна никому рассказывать.

— А вот этооригинально.

— Я совершенно неоригинальна, правда? Почему я тебе не отвратительна? Не отвечай. Извини. Просто… просто это не я.

— Правда? Вот эта вот часть?

— Ты понимаешь, о чем я. Я даже не знаю, как я тут оказалась. Что? Что я сказала? Я не говорю, что ты должна остановиться.

— Это так жалостно. Не будь со мной малюткой-фуфлом. Я тебя сюда не тащила. Ты не пьяна. Можешь сейчас пойти домой, если не нравится.

— Ты права, извини.

— Разумеется, я права. Это безусловно ты. Дело в том, что до сих пор тебе этого никто не сказал.

Только теперь Эмили разрешает себе вспомнить, что это дерзкий проступок, и если он всплывет — конец карьере, но это ее не тревожит. Ее тревожит, как мало ее все это заботит, как сильно она хочет быть собственным творением и судьей, как сильно она хочет быть похожей на Ники.

И в этом ужасном полете домой через несколько месяцев, приземляясь в аэропорту Линкольна, все еще не зная, что сказать отцу, неуверенная, ушла ли она сама или ее уволили, чувствуя на руках тяжесть отцовского сердца и смерти матери, она все-таки думает (по крайней мере, сейчас, пока еще не увидала его лица), что освобожденный от коммунистов святой Иштван более подходящий символ, чем дырка слива.

XII

Туманным утром, вскоре после того как Надя объяснила ему женщину, которую он любит, Джон сидит в фойе отеля «Форум». Думает о тайной жизни Эмили, и как он будет хранить ее тайну, и может быть, со временем этот опыт научит его чему-то, и это сделает его более похожим на нее, привлекательнее для нее. Он понимает, что довольно жалок.

— …за то, что евреи сделали с Венгрией. — Имре пожимает плечами и отирает лоб парадным шелковым платком в огурцах. Джон листает блокнот, ищет, могут ли какие-то из торопливых записей за этим мандарином обернуть его ледяное замечание в согревающий контекст. Внимание Джона блуждает, длинные куски интервью не записаны, и блокнот предлагает только нераспознаваемые каракули давно исчезнувших цивилизаций. Должно быть, Имре цитировал. Он мог презрительно озвучивать чужие мнения. Он мог иронизировать. Может быть, Чарлз ради забавы ему заплатил, чтобы Имре так сказал.Все эти объяснения приходят разом, друг на друге, наконец их сплошное месиво одолевает Джона, и он, вспоминая Имре — уличного жонглера и порнографа к услугам добропорядочных озабоченных боннцев, вспоминая, какие деньги на кону для каждого из них троих, во всем винит собственную невнимательность и отбрасывает замечание Имре как несерьезное.

Имре еще раз промакивает лоб, отворачивает стул от позднего вечернего блеска в окнах, выходящих на реку.

74
{"b":"162043","o":1}