— Чему вы улыбаетесь? За пение нестроевой песни понизим взводу балл. О Танюшах только и думают!
А потом происходит еще одна неприятность. И снова в виновниках — Курский.
Есть у нас один ученик, по фамилии Шумаков. Человек как человек и учится неплохо, но когда идет в строю — закрывает глаза. То ли спит, то ли удовольствие от шагания испытывает.
Когда мы проходим лесом, Курский делает шаг в сторону, не предупредив Шумакова, что впереди дерево. Шумаков врезается в сосну, набив на лбу шишку.
Тучков трет Шумакову лоб.
— Терпи, казак. А Курскому всыплем. Только не спи на ходу. Это, как видишь, вредно.
Навстречу нам попадается строй. Полувзводом идут пожилые люди — полковники, подполковники. Двое первых тащат на себе станок и кожух «Максима».
— Что-то на них нагрузили? — удивляется Доронин.
— Это называется: тяжело в учении — легко в бою, — поясняет, как всегда, находчивый Курский.
— Но ведь в бою им пулеметы не таскать…
— Отставить разговорчики! Кто там бубнит? — кричит Исаев.
В лагере меня ждет радость. Пришло письмо от Инги. Я сижу на скамейке у теннисного корта и читаю: «Дорогой Саша, очень скучаю по тебе. Вспоминаю…»
До меня доносится голос дежурного:
— Учащийся Крылов, к старшему политруку.
Тепляков встречает меня, приветливо улыбаясь.
Я докладываю, он курит папиросу, приглашает сесть. Начинается разговор, цели которого я поначалу понять не могу.
— Как ваша учеба?
— Хорошо как будто, товарищ старший политрук.
— Это верно, хорошо. Смотрел по взводному журналу. Довольны, что пошли в нашу школу?
— Очень.
— Комсомольские поручения выполняете?
— Стенгазету делал, в бюро состою…
— А как общественная работа?
— Что скажут, делаю.
— Как с родителями живете? Кто у вас дома?
— Мать, отец. Мама работает в киоске районного парткабинета от книжного магазина. Папа — счетовод. Еще есть старший брат, Леонид, он в институте учится…
— …и еще у вас есть одна особа, за которую вы готовы идти в бой и даже нести взыскания, — добавляет Тепляков. — Я ничего плохого не говорю. В бой, если дело правое, всегда идти нужно! Вот мы хотим предложить вам повоевать еще на одном участке…
— Я не понимаю.
— Сейчас объясню. От нас перешел в другую спецшколу комсорг дивизиона, отсекр. Товарищи предлагают вас…
— Не знаю, смогу ли.
— Легко, конечно, не будет: четыреста комсомольцев…
И учиться надо не хуже других. Но я думаю, сил у вас хватит! Если надо — помогу. Договорились? Вечером явитесь на бюро.
Выхожу из дивизионного красного уголка. Мне и хорошо и плохо. От волнения сухо во рту. Правильно ли, что согласился? А если бы не согласился? Значит, побоялся бы?
После бюро возвращаюсь в расположение батареи. Звучит сигнал отбоя. Мои товарищи, уставшие за день, уже спят. В лагере тихо. Слышно только, как кричит ночная птица и звенит в овраге родник.
Говорю дневальному:
— Отойду на минутку к буфету.
«Буфетом» мы называем родник. Он всего в ста шагах. В нем самая вкусная вода, самая чистая, самая холодная.
Там, где родник выходит из земли, сделана запруда.
Наклоняюсь к маленькому озерцу и пью с ладоней. А озерцо блестит, посеребренное лунным светом.
Расскажите, товарищ майор…
И снова осень, снова зима…
О лагере, о ночных походах, о кострах, над которыми шипели наши солдатские котелки, можно только вспоминать.
…Над нами звезды. Рядом пляшет пламя костра, а мы поем:
Не забыть нам годы боевые
И привалы у Днепра.
Завивался в кольца голубые
Дым махорки у костра.
Поем мы эту песню, и у нас такое чувство, словно мы сами когда-то в далекие годы седлали боевых коней в приднепровских степях и ходили в лихие атаки.
К концу срока лагерь нам надоедает, хочется скорее в Москву, домой…
А сейчас при одном только напоминании о лагере мы немедленно переносимся туда, в Кувшинки.
Но за окнами метет метель, и холодный ветер раскачивает фонарные шары.
Снова Ласточкина требует назвать сто немецких слов.
А Комаров не устает повторять, что математика — увлекательнее романов Дюма.
Это он говорит по привычке. Нас агитировать нечего. Троечников у Комарова нет, а на логарифмической линейке мы работаем, как машины.
Иногда на занятия заходит майор Кременецкий.
Посидит, посмотрит, скажет:
— Ну, ну, продолжайте. Учтите, это ваш будущий хлеб. С этой линейкой всю жизнь топать будете.
Опять агитация! А нам самим уже прекрасно известно, что к чему.
Поначалу мы боялись майора. Он казался нам очень суровым, замкнутым. А потом увидели, что человек он добрый, а внешняя суровость — это, наверное, от долгой воинской службы.
Только что он стоял перед строем, читал нам нотации, был строг и непроницаем. Но звучит команда «вольно, разойдись», мы окружаем Кременецкого, он уже другой.
— Расскажите, товарищ майор, как вы воевали в Испании.
— О чем вам еще вспомнить? — спрашивает майор. — Вроде я обо всем уже говорил. Хотя нет, вот один случай.
И наступает тишина. Мы слушаем его чуть нестройную, сбивчивую речь. Боевые эпизоды, в которых он участвовал, для нас не история, не прошлое, а то, с чем, может быть, очень скоро придется встретиться каждому спецшкольнику, или, как мы говорим, сокращенно — спецу.
Цветы и снег
В комсомольской комнате, бережно завернутое в чехол, стоит знамя. Оно присуждено нашей школе Московским комитетом комсомола. Когда все шесть школ идут по городу на Красную площадь, впереди — наша, знаменосная.
Знамя — наша большая гордость. Надо сохранить его у себя, не отдать соперникам. А соперники — серьезные, постоянно наступают на пятки, отстают от нас всего на несколько очков.
И потому каждый раз, о чем ни идет разговор на комсомольском бюро, он неминуемо возвращается к знамени.
Если мы в чем-то сдали, если произошла оплошность — у нас тревога: останемся ли мы знаменосцами?
Придирчивые судьи и комиссии все учитывают. В последнее время нам не очень везет: не отличились на тактических занятиях, неудачно выступили на соревнованиях по химзащите.
И вдруг — совсем уже ЧП.
Был лыжный кросс. Мы шли десять километров кольцевым маршрутом. Наш одноклассник Троицкий, чтобы «не переутомиться», решил схитрить. Вскоре после старта отстал, а потом, когда все ушли вперед, пересек кольцо по диаметру и стал поджидать товарищей. Первым он, конечно, не пошел, пропустил перед собой десять-двенадцать человек и… снова на лыжню.
Мы кипим от злости. Вызванный на бюро Троицкий молчит, стоит, опустив голову. Спрашиваем:
— Совесть есть у тебя?
— Какая совесть? Он чуть не стал чемпионом мира, только не захотел из скромности, — мрачно шутит Тучков.
Члены бюро говорят, перебивая друг друга:
— Это похоже на дезертирство!
— С того дезертиры и начинают.
Троицкий после этих слов молчать уже не может.
— У меня нога болела. Я бы во время не уложился…
— А так ты уложился, и вышло, что наша школа ни одного очка не потеряла…
— Конечно, — говорит Троицкий, чувствуя, что у него есть хоть какое-то оправдание…
— Не подвел, значит?
— Брось, Троицкий, врать, — взрывается Тучков. — Пей меньше чаю, ешь меньше котлет и не бери талончики у врача на освобождение от физкультуры.
— А что ему эти рецепты?
— Как что? — переспрашивает Тучков. — Поручите мне физвоспитание этого типа. Я из него человека сделаю!
— Постой, постой, Тучков, — говорю я. — Пусть Троицкий скажет, что нам делать?
По толстым веснушчатым щекам Троицкого текут слезы.
— Э-э! Еще нюни распускаешь?
— Что нам делать, Троицкий?