Литмир - Электронная Библиотека

Михаил Алексеевич шампанское не пил, пил водку. И был уже навеселе. Впрочем, «навеселе» — это совсем не то слово. Михаил Алексеевич, когда выпивал, становился не веселым, а грустным, во всяком случае в последний год.

В Севастополе мир и война, ослабление и напряжение в международной обстановке чувствуется так, как ни в одном другом городе: на переменах в жизни, в судьбах людей.

Михаил Алексеевич даже в штатском — военный. Галстук затянут ровным тугим узлом, как форменный галстук под парадной тужуркой. Белая сорочка застегнута до последней пуговицы, и воротничок жестко подпирает подбородок. А обыкновенный костюм — ничуть не лучше и не хуже, чем у отца, — сидит на нем так, что странно, что нет на нем ни погон, ни «дубков», ни меди пуговиц.

Костя говорит об отце: «Последний свергнутый бог» — бог войны. Михаил Алексеевич всю жизнь служил в артиллерии.

Я подумала: если наш старший прораб (а все-таки очень бы хотелось знать: у всех, кто первый день работает, наш старший прораб спрашивает о самочувствии?)… Так я подумала, если наш старший прораб — человек, которому везет, то вот Костин отец — человек которому не везет. Во всяком случае, человек, которому не повезло.

Выпив, Михаил Алексеевич начинал рассказывать, что днем опять ходил в горком, что сказал «прямо в глаза» секретарю, что на любую работу не согласен. Он был на флоте двадцать один год, четырнадцать лет на командирской должности. Имеет он право требовать к себе внимания или не имеет?!

Когда Михаила Алексеевича демобилизовали, ему не хватало до пенсии всего одного года. И вот теперь этот на исходе. Из-за Западного Берлина демобилизации временно прекращены. И значит, не такой уж ненужный Михаил Алексеевич на флоте. Во всяком случае на год. Тень, которая теперь частенько лежит на его длинном скучном лице, как бы падает и на лицо Анны Дмитриевны — матери Кости. И хотя Анна Дмитриевна всегда улыбается, свет от улыбки не пробивает этой тени.

Обыкновенно, по-человечески, я понимаю их.

Но в этот день мне не хотелось видеть их лица такими, какими они были. В конце концов, если вы сами собрались здесь ради нашего первого рабочего дня, то хотя бы помните, что собрались ради нас с Костей!

Вот отец же помнит! И ему, видимо, тоже не нравится настроение Михаила Алексеевича. Бросил взгляд из-под бровей на маму. (В самом деле, маме-то с чего грустить!) Но потом складки на лбу расправились.

— Слушай, Михаил Алексеевич, — спросил отец, тоже берясь за папиросу, — кем ты был до флота?

Михаил Алексеевич еще больше нахмурил темные, нависшие над глазами брови. Но от этого лицо его теперь выглядело только несчастным: вот, мол, на глазах у всех творят над человеком несправедливость, и никто не только не понимает, но, и понять не хочет!

— А кем ты был лет двадцать назад? — спросил он с вызовом. — Чего бы тебе не пойти на прежнюю работу? — Резко двинул рукой, так, что под локтем его упала, зазвенев, пустая рюмка. И отрезал: — Пастухом был! В пастухи, может, прикажешь отправляться?

Отец молчал. В его прищуренных глазах был холодок. Михаил Алексеевич поежился. Но выражение какого-то скрытного превосходства мелькнуло и смягчило лицо. Мы всегда снисходительны к тем, на кого можем по какой-либо причине хоть на минуту взглянуть свысока.

— Ээ, Борис Петрович, Борис Петрович! — вздохнул он. — Сколько мы с тобой знаем, так более или менее близко, друг друга? Год? Симпатия — словечко какое-то дамское, не для мужчин. Но ведь знаю, что не думаешь ты обо мне плохо. Ну, дрянью, что ли, не считаешь. А знаешь, почему мы с тобой не стали и не будем друзьями? У тебя сочувствия к людям нет.

Отец поднялся. Прошел несколько шагов по комнате, потом повернулся и подошел к Михаилу Алексеевичу.

— К людям или к тебе? — спросил он с тем же холодком, но теперь не только в глазах, но и в голосе.

— Ко мне, в частности.

— Не-ет! Мы не друзья не потому, что у меня нет сочувствия к тебе. Потому, что у меня к тебе уважения нет. Симпатия есть, а уважения нет. И ты эточувствуешь!

— Пожалуйста, поздравили! — крикнула я, отшвырнув ногой стул.

— Ну, договаривай! — тяжело предложил Михаил Алексеевич, наверное, даже не слышав меня. Когда он встал, полный злости и угрозы, какая-то искорка «бога войны» загорелась в нем. Отец был намного ниже Пряжникова, как я намного ниже Кости. Оба были в штатском, но действительно штатским был только один отец.

— Договорю! — пообещал отец. И спросил: — Знаешь, кого я уважаю? Бутько уважаю. У человека рук нет. А он о мое сочувствие грязных ботинок бы вытирать не стал. Ему ни моего, ни твоего сочувствия не надо. Сочувствовать тебе? А я, если хочешь знать, только радуюсь за тебя.

— Радуешься? — переспросил тот, и вновь грозовые искры подожгли его изнутри.

— Радуюсь! — подтвердил отец. — Может быть, именно оттого, что ты двадцать лет простоял у своего главного калибра, у тебя и целы руки, ноги, голова. Ты себя у этого главного калибра берег.

— И тебя!

— И меня!.. — Отец не обиделся, хотя Пряжников хотел его обидеть. — Слушай, Михаил Алексеевич, у меня война отняла четыре года, у тебя война и возможность войны — двадцать лет жизни. Виноват в этом не я, не ты, не горком. Нам сейчас в управлении позарез нужен инженер-механик. Но механике пять лет в институте учатся. Твой Константин правильно сказал Левитину: «Хочу быть управляющим, но могу и рабочим». Не то важно, что, вообще, хочу, важно, что сейчас могу. Плюнь ты думать об этой пенсии! Тебе пенсии не дали, потому, что считают молодым, а ты горюешь, что вот не так стар, как хотелось бы. Выбирай, в самом деле, как тебе предлагают в горкоме, кем быть: каменщиком? плотником? штукатуром? Через полгода гарантирую тебе полторы тысячи заработка и нормальное самочувствие. Зачем ходить и просить, чего тебе дать не могут?

Михаил Алексеевич опустился на стул. Он смотрел теперь на стоявшего отца снизу. И отец показался мне не таким уж маленьким, как несколько минут назад. Ну, а твердости… твердости в характере в гражданской жизни нужно, вероятно, ничуть не меньше, чем в военной.

Странное дело, человеку говорят, что ему не сочувствуют, и он обижен. Ему говорят, что его не уважают, и он не находит возможным обижаться. Даже Анна Дмитриевна, по-моему, больше обиделась за мужа, когда говорили о сочувствии, чем потом, когда отец сказал о неуважении. Длинное лицо Михаила Алексеевича было красным и по-прежнему не очень-то счастливым. Но он не спорил с отцом.

А отец бегло посмотрел на маму и отвернулся. Мама была в темно-зеленом платье — почти таком же темном, как бутылка с шампанским, — узком и очень строгом. Волосы были зачесаны гладко и сзади поднимались высоким, но таким же гладким, строгим вали ком. Однако строгость — это только оболочка, в которую мама никак не вмещается. Она постоянно выглядывает из нее то грустноватой, как в этот день, то такой довольной собой и всеми, каким никогда не бывает строгий человек.

По-моему, маме даже не надо слов, чтобы понять отца. Вот и тогда у нее удивленно поднялись брови: «Ну, а мной-то ты почему недоволен?»

И отец ответил — ответил на этот вопрос, который не был задан.

— Ненавижу это вонючее голубокровие! — проговорил отец, обращаясь к Пряжникову. Он всегда так делал, когда бывал особенно не в духе. — Я бы, может, Михаил Алексеевич, тебе и не стал все это говорить так, если бы она весь вечер не кисла.

— Какое голубокровие? Я при чем? — изумилась мама.

Отец отвернулся в досаде.

— «Подайте мне дочку-студентку. А вот если не студентка, то несчастная я, несчастная моя дочь!»

— Ну, допустим, ты тоже не прыгнул к потолку от радости, когда она завалила экзамен, — улыбнулась мама.

— Не прыгал. А вот сегодня могу прыгнуть. Женя, покажи руки, — отец перегнулся через стол и потянул меня за руку. — Ага! Мозоли! Не говорю — красиво. Не говорю — приятно. Но ведет себя Женька красиво. Говорит: «Устала», — и смеется. Сняла платье, в котором работала, и заштопала: значит, собирается завтра на работу, а не с работы бежать. И мне, отцу, приятно. Не знаю, будет она там инженером или не будет, а строить будет. А вот оттого, что вы этому радоваться не можете, мутит меня.

7
{"b":"161896","o":1}