После работы я сидела на ступеньках крана — не хотелось спускаться.
Внизу у самых рельс крана на участке росла акация. Весь ее ствол и нижние листья насквозь пропитались пылью и цементом. Но верхушка, дотянувшаяся до самой башенной стрелы, была чиста и сочна.
Когда-то еще осенью, на другом участке, рабочие спилили акацию. Мы с Костей тогда подошли и посчитали годовые кольца на сочившемся стволе. Их было семнадцать, — столько же, сколько было тогда мне лет. И во всем моем городе все деревья — мои ровесники. Младше есть: но старше — нет. Я не знаю, кто пожалел эту акацию у крановых путей, — наверное, все мы, на участке, вместе пожалели. Во всяком случае, я рада за мою ровесницу, которую все мы вместе бережем.
И разве только деревья? — весь город: центральный холм, вся Северная, вся Корабельная сторона, каждый дом — мне ровесник. Младше меня — есть дома. Старше — нет. Только море да земля — вот все, что здесь прежнее. Впрочем, нет, кое-что, совсем мало, все же осталось.
Говорят, иногда приезжие туристы спрашивают:
— Севастополь — это ведь крепость? Военная крепость? Несколько кораблей в бухте — разве это крепость?
Если бы спросили меня, я бы ответила — крепость — это не только корабли на рейде. Знаете, сколько лет этому городу? Восемнадцать лет. Нет, люди здесь жили и двести лет назад. А вот городу — всего восемнадцать. Вы видели когда-нибудь, чтобы город, — такой большой город, — весь был новый? Каждый дом в городе — новый. Новенький рубль, понятно. Новенький костюм — понятно. А когда на старой-старой земле весь город — новый — это надо понять! Это не все понимают. Дома — это тоже крепость. Люди — тоже крепость. Вот почему Севастополь — крепость.
— Здесь все помнит войну. — Вон там внизу, на Большой Морской Петровский собор. Посмотрите, какие купола, — серо-голубые, из стальных пластинок. Точь-в-точь, как борта кораблей. Корабли так красят, чтобы враг не сразу рассмотрел их. Церковь — старая. Ей не восемнадцать. Так вот, ей купола тоже красят так, чтобы под небо и под хмурое море были. Понимаете, — «на бога надейся, а сам не плошай».
Есть города, где первозданной земли и не видно: все застроено камнем, затянуто асфальтом. Но Севастополь никак нельзя одеть, пригладить. Он весь — в горах. Наверху холмов кольцом идут улицы. А вот уже и склон — скалистый, бурый, как и сотню, и две сотни лет назад. По склону тянется тропка. Тропку размывает весной, сдувает с нее редкий снежок зимними ветрами. Потом тропку опять протаптывают на том же склоне.
И никогда эти склоны не залить асфальтом, не затянуть гранитными стенами высоких подпор.
…На площадке крана меня и нашел Костя. Я его уже не первый раз видела в форме, — синий воротник с белыми полосками, бескозырка на два пальца над бровями. Не то Костя вытянулся к тому времени, когда ему пришлось надеть форму; не то форма его еще вытянула, — прямо дядя Степа михалковский, да и только! Наверное, в комиссии в военкомате тоже думали:
…Вы в танкисты не годитесь:
В танке не поместитесь!
И в пехоту не годны:
Из окопа вы видны.
Значит, только на флот.
— Женя, а я уже у вас дома был, тебя искал, — сказал Костя. Он снял бескозырку, и на лбу остался красный рубец следа. Костя был очень озабочен.
— Женя! — сказал Костя. — Знаешь, вызывали в военкомат. Предлагают сдавать в военно-морское училище.
Костя присел рядом со мной на железную ступеньку, положил бескозырку мне на колени. Посмотрел на участок: на дом, на штабели блоков, на протянувшиеся до самой торцовой стены рельсы крановых путей.
— Понимаешь, уже ведь все решено было: отслужу и в строительный. А там со мной разговаривают, я сижу и думаю: если нас вызвали (нас там семнадцать человек было)… если нас вызвали, — значит, это нужно? Мы нужны! Я понимаю, — десять классов, здоровье в норме. Поэтому и вызвали. Как быть, а? — Костя повернул голову. Он был теперь почти наголо острижен, только густой светлый чубчик поднимался ежисто. Он спрашивал, как быть. Но ответа не надо было. За него уже все было решено, — решено его совестью. Есть вещи, от которых стыдно отказываться. Ему просто надо было, чтобы я тоже решила вместе с ним.
«Вдруг, как отцу, придется демобилизоваться в тридцать девять? И в тридцать девять начинать делать то, что можно начать сразу после службы? Ведь это и тебя коснется, Жень», — словно говорил он.
Да, меня коснется… Теперь меня все это коснется.
— Костя, — сказала я, — если войны не будет, если мы будем живы, если у нас будут целы руки, ноги, головы, — мы все равно будем в выигрыше.
Синий воротник завернулся на плече. Я распрямила его. Костя — моряк. Костя — военный. Теперь у меня все — по-севастопольски… У нас, у севастопольских, молодость всегда приходит вот с этими мальчишками в матросских форменках. И ни одну это не минует. Ни одну… Пусть теперь мама волнуется, глядя вниз, на улицу в окно. Впрочем, нет, мама не будет волноваться, — ведь моряк, который будет меня провожать, — Костя. И отец не будет волноваться. Если Костя придет к нам со своими друзьями с корабля, отец спросит:
— Что, у Женьки опять ее «подружки»?
Костя засмеялся, но потом мгновенно, — на-раз — посерьезнел. Выражение лица его переменилось и переменилось само лицо. Оно стало круглым, луноподобным и красным, как у гипертоников.
«Вы слышали? — спросил он голосом, который я очень часто слышала. — Женька-то, Серова, выходит замуж за этого… Пряжникова! А он — в училище! Какие люди! Даже судьба его отца ничему его не научила!»
На меня смотрела тетя Вера, смотрела и не понимала, — почему я не понимаю того, что понимает она.
— За моряка? — спросила я Ленкиным голосом.
«Тетино Верино» лицо стало чуть-чуть менее круглым.
Глаза, до этой минуты, сосредоточенно-рассчитывавшие, как бы не продешевить, загорелись огнем. Голова крутнулась «чертовым колесом». И рядом со мной, на железной ступеньке крана, уже была Ленка, а не тетя Вера.
— Подумаешь, — моряк! А что — моряк? — Месяц походу и чемодан грязного белья, — сказала «Ленка».
Мы расхохотались. Но потом я вдруг вспомнила.
— Серова? — переспросила я в тон Кости. — Это какого Серова? Бориса Петровича?
Костя посмотрел на меня сквозь прищур, — чисто пряжниковский и ничей больше.
— Немножко — его. Немножко — своя, — ответил он тому, кто спросил о Женьке Серовой. Помолчал и добавил: — …Немножко — моя. Всего понемножку.
«Немножко — моя» — не столько сказал, сколько спросил.
Когда-то мне очень хотелось, чтобы тот, кого я полюблю, обязательно был такой же, как отец. Костя совсем не походит на моего отца. Он не хочет быть ни лучше, ни хуже его. Он просто хочет быть самим собой, — и все. И честно говоря, мне это очень нравится.
— Так как, Жень, — спросил Костя серьезно. — Значит, училище?
— Училище, — сказала я.
Костя помолчал. Он смотрел, чуть прищурив глаза, — думая. Потом протянул руку и притянул к себе ветку акации. Она заколыхалась перышками стеблей.
— Жить, так — по совести?
— По совести, — сказала я.
И вдруг Костя засмеялся. Он повернулся ко мне, посмотрел в самые глаза и тихонько, — наверное, чтобы никто не слышал, — согласился:
— Правильно, Женька. Нас мало. Но мы — в тельняшках?
С площадки крана город был виден только до Красной горки, до Малахова кургана. А ведь и там, за ними — еще сколько улиц, сколько домов, какие районы! Ну и разросся Севастополь!
Я качнула головой.
— Нет, Костя! Нас — много. И мы — в тельняшках!