— Далеко? — спрашивает толстогубый Гоша, гений.
— Отлить.
— А! Пойдем вместе, — поднимается и он.
Мысль прихватить с собой Гошу я тут же отвергаю, ибо, по природе не жадный, я не желаю сейчас делиться ни с кем своим новым приобретением, а старой привязанностью тем более. А вообще-то я не терплю этих английских штучек — уходов без прощаний. Наоборот, я люблю, чтобы все бросили свои разговоры, позабыли друг о друге, обо всем на свете и стали долго и горячо прощаться с Теодоровым — пожимать руку, обнимать, высказывать слова признательности, дружбы, любви, — чтобы не отпускали меня, уговаривали, заверяли, что дальнейший вечер без меня уже не вечер, а тоска и скука, — словом, чтобы произошел небольшой ажиотаж, все перепуталось, нарушилось… впрочем, такого почти никогда не бывает, потому что обычно из компании я ухожу последним, если вообще ухожу, а не ночую на раскладушке, на коврике, на хозяйской кровати… Но сейчас-то дело очень секретное, вот я и сбегаю тайком, а пьяного Гощу легко обманываю, говоря, что мне надо позвонить. Он направляется в туалет, шевеля толстыми губами (стихи читает), а я выхожу из Дома и вижу Оксану. К ней уже… это самое… клеятся два пожилых литератора, явные представители старой гвардии. Я же писатель независимый, то есть я из подотряда независимых, входящего в новорожденное семейство российских литераторов… за нами будущее как-никак, мы находимся в вольном полете… и вот я подхожу смелой походкой со словами:
— Нельзя, товарищи! Девушка из андерграунда. Вам не положено. — И, обнимая с мужьей уверенностью Оксану за плечи, увожу.
Вот так невольно Теодоров вносит свою лепту в литературную междоусобицу, политикан хренов!
Лизочка, душа моя, тебе посвящаю это лирическое отступление.
Когда вечерняя темнота зажигает московские фонари, когда косяки поблескивающих машин идут густо, как нерестовый лосось, — из глубин морских в устья своих домашних рек… когда первая звезда без имени вот-вот прожжет небо тонким лучом… когда миллионы окон загораются, как миллионы окон… когда брань, плач, смех тут, а там, где ты, тихий сон, любовный стон, хрип и храп глубочайшей ночи… когда, когда, когда ты лежишь, разбросавшись в горячем сне в своей колыбели, а я мчу, как бес, на такси по Тверской и дальше с бесовскими намерениями, — я о тебе помню, душа моя.
Я помню и знаю, что это уже не повторится, — то, что происходит, в таком именно сочетании, звукописи и видеоряде. Не счетчик щелкает, не цифры мелькают. Рай-ад, рай-ад, душа моя, рай-ад включают и выключают светофоры. Не Тверская промелькивает, как Тверская, а поле бесплодной, может быть, жизни, с нелепыми чучелами, не пугающими ворон: вон я, и вон ты, душа моя. Старею, старею, старею с каждым биением сердца, пока ты спишь, разметавшись в своей колыбели, — нет тебе имени, как звезде этой, кроме имени — душа. Прости и прощай на целую ночь, когда половина большой страны, большая половина, угасла и онемела, а меньшая бодрствует и бурлит. Убиваю себя сознательно в состоянии близком к бессознательному, помня о тебе, душа. Вижу дальний прогал — рай-ад. Суть, суть, суть, любимая. Накопление материала, Лиза, не имеющее никакого смысла, кроме накопления материала, а именно — никакого смысла. Когда загорается… Когда потухает… Особенно желанно думать о тебе в сострадательном наклонении. Есть в этом, конечно, и ужас, в этом необдуманном мелькании, но как сказать! Шаркать ногами, и сутулиться, и мудрствовать при свече над летописью, когда грудной ребенок насажен на штырь, тоже не пристало мне и тебе, душа. Я помню тебя, а себя — нет. Каким был — не стану, какой есть — известно, каким буду — прощай. А зачем же так обнимаю небо и землю? Неужели боюсь расстаться? Лиза, Лиза, душа! Впору заголосить от неизбывной верности тебе — и себе. Говорю чужие слова: нас мало избранных. Только, может быть, ты да я, да еще пять миллиардов, не могущих остановиться по своей трусости. Я приеду, приду, приползу даже ползком к своей цели, но тебя, Лиза, никак не миную. Ибо как же миновать? Это невозможно. Но и послушно замереть перед светофорным миганием — рай-ад-рай — даже если не регулировщик в белых крагах, а ты, голорукая, необыкновенная, преграждаешь путь косяку и мне, единичной особи, тоже ведь не в моих силах. Бесовская душа пляшет и поет, как ангельская, постарайся понять и не осудить. Ошибка думать о винной ягоде или лимонном настое. Это лишь пособничество, а на самом деле, душа моя Лиза, этот путь по Тверской и дальше предназначен еще с первого крика, независимо от тебя, меня, нас. Зачем же сопротивляться, зачем? Зачем растягивать, замедлять и умножать? Спи, спи, спи, а поутру, когда у вас там начнется новый ход солнца, а здесь ляжет плотная, неподвижная тьма, утопив и город, и меня в нем, уже не я, а ты будешь вспоминать по имени и клясться в верности. Хочу верить.
Подъезжаем к нужному дому. Это район Выставки достижения народного хозяйства. Точный адрес утаю. В полутемном салоне такси я опять навел руку Оксаны на своего алчущего знакомца. На этот раз она выпустила его на волю и, положив голову мне на колени, уйдя из поля зрения пожилого, мудрого водилы, мягкими губами и ловким языком довела меня до белого каления. Чтобы не издавать стонов непристойных, я читал вслух космогонические стихи своего родного брата, за что он меня простит. «Дьявол спускается с гор, — читал я громко и с выражением. — Вид его мрачен, ужасен. Весь он огнеопасен. Дьявол спускается с гор», — заглушая неосторожные причмокивания Оксаны и свои сладкие позывы.
— Все! Выходим, — говорю я и, отстраняя Ксюшу, поспешно застегиваю «молнию» на джинсах. Водила включает свет. Он оборачивается. Он задумчив.
— Крепкие стихи. Твои? — спрашивает он. А надо бы ему спросить: «Где такую бабу взял?» — что более приличествует столичному таксисту.
Истинная поэтесса среди нас — Оксана — не таясь сладко облизывает губы, как кругломорденькая сытая кошка. Глаза у нее круглые, кошачьи, с какой-то диковатой поволокой. Ладонью я легонько шлепаю ее по щеке, возвращая на землю. Плачу я водиле щедро — не столько за проезд, сколько за внимание к стихам своего брата. Мы выходим. Оксана идет не очень твердо, да и я не по-солдатски, а с некоторой амплитудой.
— Ой, боюсь! Ой, боюсь! — приговаривает моя подружка. Но ясно, что ни черта, ни Бога она на этом свете не боится. — Не бросишь меня, Костя?
— И не мечтай, — отвечает Костя Киселев, в коего я оборотился. Мы находим нужный подъезд — удается.
— Ой, боюсь! — причитает Оксана в лифте.
— Не ври. Не боишься.
— Ой, боюсь!
Я звоню в нужную квартиру, предварительно отодвинув попутчицу в сторону, к стенке.
Пауза. На губах Кости блуждает бессмысленная улыбка.
Дверь распахивается. В проеме Соня Авербах собственной персоной.
Ого, какая Сонечка Авербах, то бишь Голубчик! Боже мой, какая пышная, роскошная, боже мой, женщина! Какие царственные, боже мой, плечи, полные руки, высокая грудь, какие, боже ты мой, иссиня-черные длинные волосы, какой, боже мой, боже мой, боже мой, светлый и прекрасный лик Богородицы с огромными темными глазищами и яркими, как огонь, губами, — ослепнуть ведь можно, боже ты мой! На ней дивное (неописуемое) вечернее платье — для какого, интересно, праздника она надето? Кого хотят поразить эти огромные золотые кольца в ушах, ожерелье на шее, браслеты, боже мой, на руках? Не для Теодорова же захолустного, пьяного рванины в джинсах и курточке, предназначена эта сочная животная плоть и земные драгоценности, боже мой?
Так я восторгаюсь, так говорю после первичных вскриков Сони, объятий и поцелуев.
— Боже мой, — говорю, — Соня! Как ты по улицам ходишь? Тебя же должны насиловать на каждом углу.
— Правда не подурнела, нет? Не потолстела, нет? — сияет она.
Я опять мну ее, целую, страшно, боже мой, обрадованный.
— Ну, закрывай дверь, проходи! Боже мой, ты пьян! Не мог дождаться, хулиган! Ну, проходи же! — не терпится Соне.
Я захлопываю дверь, но тут же вспоминаю об Оксане и вскрикиваю: