— А-а!
— Ну, ты даешь! Похмелиться хочешь?
— А есть? — сиплю я.
— Так мы же унесли бутылку. Тоже не помнишь?
— Откуда унесли?
— Ну, из компании. Вы же нас к какой-то женщине затащили. А она скандал устроила. Мы бутылку забрали и поехали к тебе.
— Вот оно как. Странно…
— Так будешь похмеляться? Принести?
— Принеси, конечно. Погоди! А у нас с тобой… это самое… что-нибудь произошло?
— Ага, жди от тебя! Ты как рухнул, так и уснул.
— Я, наверно, сильно задумался. Со мной это бывает. Ну, неси, что ж ты.
Прыг-скок с тахты. Голенькая, конечно. Большое родимое пятно ниже груди, знакомое. Приносит ополовиненную бутылку, чашку мою родную и бутерброд с салом. Присаживается на край тахты.
— Эй! — говорю. — Прикрылась бы. Егор же тут.
— Ну и что? Не видал он, что ли, голых? — хихикает Зина.
— Это верно, — соглашаюсь. — Ну, наливай, что ли. Умеренно. Нет, давай побольше, чтобы не смаковать.
Удивительно, как мерзость эта лезет в глотку Теодорова в любое время суток! И как он еще жив, да еще что-то временами соображает, просто удивительно!
— Ну как? Полегчало? — спрашивает Зина после длинной паузы. Смотрит сострадательно, без осуждения. За это спасибо.
— Да. Сразу полегчало, — помедлив, отвечаю я. — Чувствую, достигла мозга.
— А ты все еще книжки пишешь?
— А ты как думаешь?
— Пьяный пишешь?
— Нет, исключительно трезвый.
— Значит, не пишешь, — заключает она.
Ладно, разубеждать рыбачку не стоит. У нее свои понятия. О жизни и вообще. Вон какие у нее руки: красные, словно обожженные, в задирах каких-то и порезах. Сколько же через эти руки прошло сайры и горбуши — сколько? — проникаюсь я участием. Повело меня, повело. Но приятно так повело, невесомо… Добрая девица, бесхитростная. Надо ей сделать что-нибудь доброе, бесхитростное.
— Полезай сюда, что ли, — предлагаю я. — Или не хочешь?
— А ты, думаешь, сумеешь? — хихикает Зина.
— А ты меня расшевели. Помоги.
— Ох, мамочки, ну и мужики пошли хилые! — вздыхает она — и юрк! — уже рядом со мной под покрывалом.
«Прости, Лиза, — мелькает у меня мысль. — Надо же помогать людям».
И вдруг я вспоминаю и отстраняюсь.
— Погоди, Зина! А ты, извини, не того… не бациллоносительница?
Она смеется.
— А ты что, СПИДа боишься?
— СПИД ладно. А вот гонорея…
— Обалдел ты, что ли! Я же на рыбообработке. Нас каждый месяц проверяют. Да совсем недавно проверяли.
— Ну, тогда что ж. Тогда давай, приступай.
— Фи, какой маленький, слабенький, дряхленький! — причитает она.
— Он умеет расти. Но он привередливый. Ты его раздразни.
Но не суждено нам с Зиной вспомнить былую одноразовую близость. (Может, это к лучшему?) Густой, хриплый рык раздается из дальнего угла:
— Теодор! Ты как там?
Я приподнимаюсь на локте. Егор лежит, откинув одеяло, всклокоченный, черный, бородатый. А рядом с ним (я промаргиваюсь) какая-то рыжая, полнолицая… кто такая?
— Доброе утро! — говорю я. — А с кем это ты возлежишь, Егорушка?
— Сейчас узнаем, — басит он. — Тебя как зовут?
— Не хами, — сердито отвечает рыжая. — Слушай, Зинка, нам спешить надо. Опоздаем в управление.
Егор глядит на часы и вдруг сильно бьет себя ладонью по лбу: мать-перемать! У него же сегодня в десять ноль-ноль запись на радио. Интервью должен дать и стихи читать из последней книжки.
— Значит, похмеляться не будешь? — огорчаюсь я.
— Нет. Не могу.
Вдруг все трое развивают бурную деятельность: начинают двигаться, перемещаться, суетиться. Рыбачки с одеждой в руках удаляются в туалет и ванную комнату. Мы с Егором кратко восстанавливаем события. Его память сохранила больше, чем моя, но и его воспоминания не слишком достоверны.
— А с этой рыжей у тебя что-нибудь произошло? — интересуюсь я.
— Блядь она, — бурчит Егор, — стопроцентная.
— А ты что хотел? Гвоздику непорочную?
И вот уже нет их. Никого. Ушли. А я остаюсь наедине с недевственной уже подругой-поллитровкой.
8. ТЕРЗАЮСЬ
Надо бы еще поспать. Отключиться и в забытьи обрести новые силы. Они понадобятся для дальнейшего существования. Судя по всему, конец еще не сегодня и не завтра. Иногда думаешь, что подошел предел, крайняя точка, безнадежней уже не может быть. Но это ошибка, как я понял. Всегда находятся мгновения еще более мрачные и безысходные. Вот, кажется, все — глухой, непроходимый тупик. Черные-пречерные обстоятельства обложили со всех сторон. Хуже не бывает. Неправда! Бывает и будет. Мрак и отчаяние бесконечны. Иное дело счастье, радость. Они конечны. Эти чувства в больших дозах становятся непереносимы. Клавдия помнит, и я помню тот длинный период согласия и понимания, когда я шел на взлет. Все ладилось у меня. Писательская удача вела, как верный поводырь. Дочь радовала пытливым умом и здоровьем. И что же Теодоров? Застолбил, продлил насколько возможно эти безоблачные дни? Да нет же. Я почуял беспокойство, а затем ясно ощутил кромешную тоску. «Так не пойдет! — сказал я сам себе. — Жить так безмятежно и удачливо — это патология». И все сделал — то неосознанно, то вполне сознательно, — чтобы нагнать на семейную жизнь тяжелые предгрозовые тучи.
То есть добился чего хотел, и вот теперь лежу один в разгромленной квартире, понимая, что конец не сегодня и не завтра, раз избежал позавчерашней веревки. А когда? А скоро — по всем признакам. Подождите немного.
Странно, конечно, но многолетняя потребность чтения и сейчас дает о себе знать. Все-таки Теодоров не тот чукча из старого, элементарного анекдота, который на вопрос: «Вы читали Толстого?» отвечает: «Я не читатель, я писатель»… нет, не тот. Вот аргентинец Хорхе Борхес. Вот Набоков, Солженицын, Павич… Кого предпочесть из библиотечной литературы (своей у Теодорова, увы, нет)? Что-нибудь сейчас полегче надо… И я сочетаю остатки водки с неглупым детективщиком Ле Карре.
Радио оптимистично сообщает о погромах в республиках, о посиделках в Кремле, о происках безумного именинника Саддама. Безусловно, мир велик, думаю я, одновременно читая и слушая (это несложно). «До того он велик, что иные читатели книг, испытав бесконечный испуг, утверждают, что мир — только, миг, лишь мгновение, полное мук». Леонид Мартынов, давний, увы, покойник. Оставил после себя строчки и ушел. Все что-то оставляют после себя. Так заведено. (И я предназначаю эти страницы для родственников и друзей, для разового употребления.)
Собственно говоря, я жду стука в дверь. Возможно, кто-нибудь (Илюша, возможно) навестит одинокого Теодорова, чтобы поправить свое здоровье и прояснить вчерашние обстоятельства. Но вряд ли, вряд ли. Застольная свобода у нормальных людей чередуется (должна чередоваться) с рабочим и семейным укладом — и по необходимости, и по душевному зову. Только тогда она, эта свобода, по настоящему ценна. А я, Теодоров-сан, возвел ее в бесконечную степень: по неудержимости своей и по невозможности иного выбора. Не придут, нет. Переборют похмельный синдром, наведут мосты с женами (это несложно для них, умеренных), выйдут на службу (они служат кто где). Нет, не придут, нет. Уже за то спасибо, что вообще заходят. Ведь сплошь и рядом такие одиночки, как Теодоров, выпав в осадок, уже не приживаются на прежней человеческой почве, теряют бесповоротно старые узы и связи… да-а.
А хусейновское фанатичное воинство поджигает нефтяные скважины в Кувейте. Я, Теодоров Юрий Дмитриевич, родился 31 июля 1951 года в Кувейте. Помнится, как страшно я вдруг растерялся, оказавшись в этой квартире. Никак не верилось, что такой исход стал возможен, что давние твои угрозы, Клавдия, приобрели ясные материалистические очертания: развод, размен, условный раздел имущества. Казалось бы, живи и радуйся, Теодоров, вольной воле, ведь ты так к ней стремился! А я что делаю в эти дни? Я, видите ли, как потерявшийся младенец, плачу ночью, уткнувшись в подушку… так не по-мужски, ох, не по-мужски! Дочь мне, видите ли, жаль, осталась без отцовского присмотра… и себя, сироту, жаль не меньше, чем дочь: нет за мной пригляду. Вот и начинаю мрачно пить, именно мрачно, а не как обычно — в обнимку с веселым, дружелюбным Бахусом… и мрачно изредка плачу. Но такой живучий этот писателишка Теодоров! Приспосабливается ведь к обстоятельствам. То есть вдруг, в один просветленный день, остро осознаю, что основная часть моей жизни завершена, возврата к ней нет, а остаток — в моем личном, и только личном распоряжении. Следовательно, что же? Не надо, следовательно, хныкать. Прочь жалкие слезы! И не надо гневаться на судьбу: мастерил ее сам, с огромными усилиями, с многолетней настырностью — и добился в некотором роде совершенства.