— Ух, устал. Как можно так высоко жить!.. Был у вас два раза, никто не отвечал… Что это вы такой, а?..
— Какой?
— Да так… Впрочем, не буду. Вы на меня сердитесь? Предатель, бросил?
— Нет, уже не сержусь. — Мельников машинально поднял голову.
— Значит, сердились. Напрасно. Я ведь думал, что вы совершеннолетний, да и она не маленькая.
— Конечно, конечно… Скажите, — спросил вдруг равнодушным тоном Мельников, — вы пили ведь раньше эти греческие вина там, в ресторане?
— Да, пил. Что из того? — Васич не понял.
— И знакомы, значит, с этим замечательным «Резинатвейном»?
— Знаком. В чем же дело? Ах, так! Я вас споил. Вас и хрупкую. девушку, выпивающую в день по пяти литров пива! И потом, как злодей, скрылся.
Мельников ничего не ответил.
— Комик вы, коллега. Я ведь ушел с Ильзой наверх, когда вы оба были еще как ангелы. Ушел, чтоб вам не мешать.
— Да, конечно.
— И в другой вагон перешел по той же причине.
— Да, конечно.
— То же самое и в городе. Само собой, если бы знал, что там такое сражение разыграется, я бы вас не оставил.
— Да, конечно.
— Ну, это уж глупо! — вспылил Васич. — Нянька я ваша, что ли? Есть, кажется, дела, когда третий не нужен…
— Есть, — слово упало мертво и беззвучно.
— Вы особенно не огорчайтесь. — Васич внимательно посмотрел на коллегу. — Я там был, переговорил с хозяином, заплатил за графин и прочую ерунду… На вас никто и не сердится.
— Спасибо. Сколько? — Мельников пошел к комоду за кошельком.
— Успеете, чудак-человек. Разве я к тому?
— А там были?
— Где там?
— В «Белом Быке»? — тихо спросил Мельников.
— Не был. Что ее смущать! Хор скоро уезжает. Да это не беда, — полтора часа езды отсюда.
— Полтора?
— Хитрите, герр Мельников. Письмо ведь получили. Лучше меня знаете.
— Какое письмо?
— Шоколадное! От нее, конечно, от кого же еще.
— Нет, не получал.
Мельников быстро прикрыл ладонью письмо.
— Да вон конверт под рукой. Я не навязываюсь! Хотя, право, интересно узнать, как такой кентавр пишет.
— Глупо.
— Напротив, совсем не глупо. Толку от вас сегодня, как видно, не добьешься, а я, собственно, пришел сегодня вот с чем… Конечно, очень жаль, что все так случилось, но здесь это не редкость… Через два дня забудут. А вам надевать траур преждевременно. Хор будет петь в Маннгейме, в «Красном петухе». Полтора часа езды. В ресторан ходить вам, само собой, неудобно. Поезжайте за день до ее выходного дня, снимите подальше от ресторана номер, дайте ей знать хоть через тамошнюю цветочницу и… «будьте, как бот».
— Благодарю вас.
— Не на чем. Право, все это очень просто. Исходить печалью, повторяю, и смешно, и преждевременно. Та-та!.. Послушайте, Мельников, позвольте вам по-товарищески один вопрос предложить: может быть, у вас с финансами туго? В таких случаях ведь особенно нужно. Возьмите у меня, есть о чем думать! Детские ведь игрушки. Через месяц-два отдадите… Право же…
— Благодарю вас. — Мельников, как каменный, смотрел в угол и молча ждал, чтобы гость ушел.
— Погодите благодарить. Сколько нужно? Пятьдесят, сто? При себе нет, да я к вечеру принесу.
— Не надо. Очень вам благодарен. Никуда я не поеду.
— Что?!..
— И вообще, прошу вас, не говорите со мной больше об этом. Вообще ни о чем со мной не говорите.
Мельников встал, скомкал конверт, надписанный Мирцль, сунул его в карман и вышел, не глядя на Васича, на балкон.
Васич медленно прошелся по комнате, надел шляпу, дошел до двери, посвистал и сказал:
— Тэк-с.
На балконе было тихо.
— Мельников, вы подумайте! Ведь это колоссальная глупость! Принести денег, а?
Молчание.
— Тэк-с, тэк-с…
Васич вышел, медленно, все еще ожидая ответа, прикрыл за собой дверь и только на лестнице, злобно надавливая на ступени, окончил вслух свою мысль:
— Какой болван! Какой непроходимый болван…
Мельников подождал, пока затихли на лестнице шаги, и вошел в свою комнату. Долго шагал от окна до дверей, печально смотрел на лежавшую на подоконнике щетку, перебирал книги на комоде и наконец пересилил себя: умылся, стараясь не смотреть на себя в зеркало над умывальником, и сел за свои книги.
Сквозь серьезные бессмысленно бегущие немецкие строчки долго еще пробивались живые и волнующие фразы утреннего письма. Но понемногу страницы книги становились знакомее и ближе, письмо куда-то отошло, и только изредка какое-нибудь наивное слово всплывало и наполняло мысли печальным недоумением и смутным стыдом.
Тогда Мельников отрывался на минуту от книги, подымал брови и, ни о чем не думая, смотрел в стенку и ждал, пока боль утихнет…
<1914>
ИЕРОГЛИФЫ *
(НЕ-ЮМОРИСТИЧЕСКИЙ РАССКАЗ)
Раз в месяц Павел Федорович приходил в тихое отчаяние: письменный стол переполнялся. Над столом, правда, висели крючки для почтовых квитанций, писем, на которые надо было ответить, заметок, «что надо сделать», — но и крючки не помогали. Они тоже переполнялись и по временам становились похожими на бумажные метелки, которыми рахат-лукумные греки сгоняют на юге мух с плодов. Фарфоровая памятная дощечка, лежавшая на столе, носила на себе следы, по крайней мере, шести наслоений графита, стойки для бумаг не вмещали уже ни одной новой открытки и упорно выжимали из себя растрепанные бумажные углы; из бокала для карандашей торчали самые посторонние бокалу предметы: палочка для набивания папирос, длинные ножницы, кусок багета от расколовшейся год назад рамки, пробирка из-под ванили… Ужасно!
Все лишнее Павел Федорович давно с сердечной болью убрал со стола: люцернского льва, бронзового барона, купленного на аукционе, японское карликовое дерево — и прочие соблазнительные предметы, которые только отвлекали внимание и загружали стол. Но и это не помогало: само собой случалось так, что все вещи, попадавшие на стол, когда они были нужны, так и застревали на нем.
Особенно книги. Это были положительно какие-то ленивые животные. Немецкий словарь Павловского, например, третий месяц лежал на столе, как отдыхающий в иле бегемот, и только изредка передвигался с правого угла в левый. Библия по временам перебиралась на кресло, стоявшее сбоку, но приходил гость и садился в кресло, — куда ей было деваться? А стол стоял рядом… Еще больше огорчений доставлял энциклопедический словарь — он приходил гораздо чаще, чем уходил, и всегда целой артелью, так что иногда к вечеру бедный любознательный Павел Федорович не мог из-за него добраться до чернильницы. Но наглее всего были газеты. Когда их приносил почтальон, они имели вполне приличный вид — узенькие, плотненькие, перетянутые вокруг талии бандеролью, они умещались даже в боковом кармане, — но стоило развернуть одну-другую, и на столе воцарялся хаос. Развернутые листы комкались и не хотели складываться по швам, вырезанные заметки лезли под руки и смешивались со старыми… Даже корзинка для бумаг не помогала: две, три газеты набивали ее сразу доверху и упрямо сбрасывали на пол все, что ни клали им на голову. Ужасно, ужасно!
В ящиках было не лучше. Павел Федорович был человек разносторонний и, кроме того, крепко цеплялся за свое прошлое, как почти все одинокие взрослые люди. Если бы некоторые письма и разные странные пустяки (итальянские монеты, гимназический герб, кусок восковой свечи и пр.) исчезли из его письменного стола, — он бы почувствовал себя совсем неуютно на земном шаре и в значительной степени утратил бы самое чувство прошлого… Конечно, это было смешно и нелепо, — но что делать? — настоящее Павла Федоровича было несложно, как гвоздь: утром кофе и булка, утренние газеты; работа, обед, работа, вечерние газеты, чай, работа и мертвый сон до следующего утра. Будущее же ему всегда смутно рисовалось в образе веревочного хвостика от колбасы, которую дорезали до самого конца.
В ящиках, конечно, были и необходимые вещи, — например, каталоги книг с тщательными отметками, какие книги надо приобрести в первую очередь, какие во вторую. Но и каталогов этих накопилось гораздо больше, чем было нужно: денег на покупку книг не хватало, а если и случались, то всегда подвертывались какие-нибудь дырявые галоши. Земное побеждало небесное; книги так и оставались отмеченными для покупки, а каталоги продолжали желтеть в ящиках; тем временем выходили новые каталоги, Павел Федорович опять отмечал — и так много лет.