В общем, если Кузовков продаст свою лавочку с радиоаппаратами и патентованными несгибающимися подтяжками, то только-только ликвидирует эту гнусную историю. С квартиры гонят. Строящиеся дома разобраны вперед на 125 лет. И вдобавок он, кажется, попадет в категорию нежелательных иностранцев, возбуждающих одну часть населения против другой (1001 статья), и будет выслан из Германии.
Бедняга до того подавлен, что сегодня утром, приняв осеннюю муху на стене за гвоздик, повесил на нее свои последние золотые часы. Часы, конечно, разбились. А в ресторане, когда хозяин подошел к нему с обычным приветствием «мальцайт», несчастный побледнел и стал извиняться, что он совсем не Мальцайт, а Кузовков…
Что делать? Ради бога напишите, что в Париже. Один Кузовков на прирост парижского населения в два с половиной миллиона человек не повлияет, а здесь он меня замучит.
И хозяйка моя уже косится: потому что он нервничает, ходит по ее ковру, три раза уже садился на ее кресло, на которое даже я не сажусь, и что ужаснее всего — положил окурок в ее фамильную пепельницу.
Вот сейчас я пишу, а она через замочную скважину смотрит и счет составляет.
Кузовков клянется, что больше белок заводить не будет. Знает древнегреческий язык и-украинский. Умеет разбирать пишущие машинки и, если нужно, научится и собирать…
Узнал, что Вы в Париже, и умоляет написать Вам, зная Ваше доброе сердце и прочее. В противном случае угрожает открыть у меня в комнате газ… А Вы знаете, чем это пахнет?!
Попадать из-за этого осла в нежелательные иностранцы я, слава Богу, еще не намерен!
Хотели мы, кроме Вас, обратиться к Лиге наций. Но практикующий здесь харьковский нотариус Мурло взял за совет 15 золотых марок и отсоветовал.
Целую Вашу гуманную мраморную ручку и с трепетом ожидаю ответа.
Иван Лось.
P. S. Полотерное депо, в котором я работал, лопнуло, потом немножко возродилось, потом окончательно лопнуло и открыло здесь ресторан под названием «Аскольдова могила». Но я не растерялся и затеял свое самостоятельное дело: контору по перепродаже в лимитрофы щетины из берлинских парикмахерских. Заказов еще нет, но у Кузовкова в Нарве большие связи, а ведь в коммерческом деле это самое главное.
<1925–1928>
ЭМИГРАНТСКИЕ РАССКАЗЫ, НЕ СОБРАННЫЕ В КНИГУ
БЕРЛИНСКОЕ РОЖДЕСТВО *
Было это бесконечно давно: в тысяча девятьсот двадцать втором году. Снег продавали только в лавках — в пакетиках, на улице ни одной снежинки не было. Я долго выбирал на перекрестке елку подешевле. Втащил на третий этаж, поставил на стол и воткнул в старый тяжелый вазон (вазон нашел на балконе). Не зажигал свечей, не вешал пестрых хлопушек. Открыл дверь в коридор и свистнул. На свист из чулана вприпрыжку прибежала белка, пушистый вертлявый комок. Села на пороге, потянула носом смолистый дух, нервно пискнула и вскочила ко мне на плечо. Я сел в кресло и ждал. Мой маленький друг и приемыш никогда не видал елки, вырос он в клетке, — а я уж догадался, когда зверек попал ко мне, забросить клетку с глупым колесом на антресоли: в чулане все же свободней.
Под елкой стояла тарелка с орехами, на блюдце — мандарин, на подносе — каштаны. Все для белки. Она перелетела с плеча на стол, поставила передние лапки на вазон, повела усами — что это такое? — и вспрыгнула на нижнюю ветку. Целый мир, — и какой душистый, темно-зеленый и дремучий! Прижимая белое брюшко к колючей и гибкой ветке, она доползла до кисточки с почками, вылущила их и жадно стала обнюхивать каждую хвоинку… Перебралась выше, жмурилась, внюхивалась в незнакомый чудесный запах. Забиралась все выше и выше и уселась, качая гибкую верхушку, под самым потолком в своей любимой позе, как ее рисуют во всех хрестоматиях всего мира. Она наслаждалась своей маленькой зеленой прародиной. Пусть она ничего о ней не знала, но, быть может, в этот тихий час все лесные голоса, шорохи и шелесты, укачивавшие ее предков, проснулись в ней…
В дверь постучались. Пришел пятилетний Макс, сын прачки. Вежливо шаркнул ножкой… Бог мой, как его разодели! Башмачки блестели, словно большие лакированные жуки, из пиджачка торчал углом небесный платочек, от светлых расчесанных волосков цвета гогель-могеля исходил терпкий помадный чад.
И глаза у него были праздничные: сияющие, беспечные, доверчивые — настоящие детские глаза.
Он сел рядом, облокотился о стол и тоже стал смотреть на белку.
— Она довольна, господин Черный?
— Да, господин Макс. Она очень довольна. Первая очередь ее: она маленькая, в чулане ей скучно и тесно — пусть порадуется. А потом мы с тобой зажжем свечи, а белку уложим спать.
Мы достали сигарную коробку со старыми почтовыми марками. Макс ничего в них не понимал, но, подражая всей улице — от ночного сторожа до мальчишки-газетчика, — наклеивал их в тетрадку. Не по странам, а по цветам: на одной страничке голубые, на другой — оранжевые… Что ж, может быть, он был прав.
Он жадно выбирал марку за маркой — в. пять лет трудно быть дипломатом. Но потом, спохватившись, вежливо дергал меня за рукав и спрашивал:
— Можно еще, господин Черный?
Разве откажешь детским сияющим глазам? Для кого же я и держал в столе этот пестрый бумажный хлам?
И вдруг — трах! Белка в два прыжка слетела с верхушки на плечо и на стол: лестница знакомая.
Как забавно она ест! Быстро-быстро вертит в скрюченных лапках мандарин, отдирает коричневатыми зубами желтую корку, даже все белые жилки и ниточки одну за другой снимает с сочного мяса — и только тогда ест. Макс и марки бросил. Но мандарин уже на столе… Много ли ей надо? Щелкнул орех и опять (не так, как у нас, у людей) быстрые зубы осторожно снимают с ядра темную кожуру… Вот гастроном!..
Я беру ее в ладонь. Белка сжимается в теплый пушок и немигающими лакированными глазками смотрит на знакомое лицо человека, склонившегося над ней: я, вероятно, так же смотрел бы на огромную морду мамонта, если бы он поднял меня хоботом к своим клыкам.
— Вы не боитесь, господин Черный?
— Нет, господин Макс. Она меня никогда не кусает.
Уношу белку в чулан, — и пока несу, она засыпает под моими пальцами, словно под веткой на родном дереве.
Мы зажигаем свечи: оранжевые глаза переливаются на темной зелени. Пьем какао, едим булку с гусиным салом. Макс вымазался до ушей и сияет… И елка сияет. И звезды над занавеской сияют. Им-то что?
Потом — подарки. Мальчик принес мне смешного глиняного человечка и коробочку с какими-то катышками. Если катышек вставить в зад человечку, чиркнуть спичкой и поднести огонь, то из фигурки лезет длинная вьющаяся колбаска. Не совсем прилично, но мы оба счастливы и хохочем. Я, конечно, более практичный человек и дарю Максу лиловый шарфик и перчатки: маленькие перчатки величиной с мышь.
Мы оба растроганы, трясем друг друга за руки и рассыпаемся в китайских любезностях.
Я, еле касаясь пером струн, играю на мандолине и тихонько подпеваю:
«Ходыть сон по улонци,
В билесенькой кошулонци…»
Под песню эту маленького Гоголя когда-то укачивали в колыбели.
— Это ваш рождественский гимн, господин Черный?
— Приблизительно. Хочешь халвы?
А за стеной солидный хохот, миндальная женская воркотня и иные песни, — поют о мопсах, которые лают, о шуцмане, который не лает, и прочие милые глупости. Звенят стаканы. Пусть. Пьют за фатерланд. Пусть…
По коридору грузные шаги. Стук в дверь. В дверь заглядывает семейство моих хозяев, красное, потное и веселое, за ними гости. Все в пестрых бумажных колпачках и шапочках… В руках стаканы, в глазах прочное веселье и благодушие. Мы чокаемся, давим друг другу руки. Что еще надо сделать? Не поцеловать ли хозяйку?..
Уф! Ушли… У Макса слипаются глаза, — перед ним давно уже две елки. Шарф лежит на паркете, перчатки — на тарелке с пряниками. Звезды сияют, но свечи уже догорели.