Ну, подумайте сами, зачем эмигранту ларь? Для гроба он короткий, для сундука длинный… Поставь, наконец, два чемодана рядом, задрапируй пледом, вот тебе и ларь… Конечно же, я не самоубийца, этого я ему не говорю.
Так и это не все. В один прекрасный день приходит мадам, — достань ей кушетку Рекамье. С лебедем. Иначе она не может… Мучаюсь, достаю. Но вы же понимаете, когда женщина уже вся как позавчерашний шпинат, зачем ей Рекамье? Зачем ей такая рамка, когда уже с картины вся краска лупится… Они никогда не понимают. И я не вмешиваюсь. Я хочу продать, а не получить протокол. За стиль я отвечаю, за дезинфекцию я тоже отвечаю, зачем же я еще за чужую глупость отвечать буду?
И опять — новое дело. Пришлешь все это более-менее чистенькое. Тусклый блеск… Что же вы хотите, чтобы Людовики блестели, как лакированные ботинки? Так они недовольны. И муж покупает какой-нибудь патентованный «Блеск для всех» и натирает, как идиот, все эти акажу, так что сердце болит смотреть. И конечно, выходит вроде оспы. Они все думают, что играть на балалайке надо учиться, а полировать может каждый эмигрант, — оторвет рукав от фуфайки, посмотрит в самоучитель — и он уже краснодеревец. А потом прилетает ко мне, умоляет прислать ему интеллигентного мастера, который расстоянием не стесняется. Мастер действительно не стесняется и наводит такую политуру, что потом целый месяц они кушают одну редьку с голым арашидом…
Так вот, перехожу к психологии. Во-первых, они думают, что если покупают со стилем (и даже с паспортом), — так это самое верное помещение сбережений. Придется продать, — какой-нибудь «пудрез» из птичьего глаза, Людовик пополам с Филиппом, — все так и прибегут! Станут в хвост и раскроют бумажники… Чепуха на подсолнечном масле! Я, как специалист, могу вам сказать: купить ларь или пудрез может каждый болван, а чтобы продать, надо быть по меньшей мере Спинозой. И при этом иметь и лавку, и опыт, и счастье, и я не знаю еще что… Во-вторых, на полный шик теперь никого не хватает, хотя эмигранту так же нужен шик, как генерал-губернатору мамка. Что же получается? Одни, самые умные, хорошо едят и не одеваются; другие одеваются и очень плохо едят; третьи, самые сумасшедшие, — покупают акажу, а чем они питаются, спросите мою бабушку…
Отчего вы не берете коржик с маком? Я таких даже в Житомире не ел… Вот — видите: один уже стоит и колупает нормандскую прялку. Надо идти. Будьте пока здоровы. Слыхали вы когда-нибудь в России, чтобы нормальный человек покупал себе прялку?..
<1931>
У МОРЯ *
На пляже, в залихватски-небрежных позах, лежат курортные наяды. Огромные попугайские зонты сливаются с полосатыми палатками; палатки — с шезлонгами; шезлонги — со штанами наяд…
Близорукий человек, попав в эту цветистую кашу, легко может сесть вместо кресла на свою жену или, Боже сохрани, на чужую… Но как-то все разбираются. Каждая душа находит свое место под своим зонтом. Сидят тесными кружками в тени, как песок струится легкая беседа, глаза обжигают глаза, блестят натертые кокосовым маслом руки и плечи.
Даже неблизорукий человек не разберет: кто тут авантюрист, кто святой, кто мулат, кто белый, кто Антиной, кто Венера… Зачем вдаваться на пляже в такие подробности? Флиртуют, болтают, разрезают волны сильными взмахами рук, — да будет легка им жизнь…
Между взрослыми ползают и барахтаются смуглые человеческие детеныши. Тащат в воду купаться упирающихся мохнатых собачек, — детеныши могут купаться сорок раз подряд, пока уши не станут зелеными, а губы лиловыми…
Мохнатые собачки знают, что это негигиенично, — но как от этого несчастья избавиться, когда маленький человечек тащит тебя за компанию, головой книзу, в море? Кусаться запрещено, лаять под мышкой неудобно, а удрать из воды невозможно, потому что за каждую лапу тебя держат две детских руки.
Но, в общем, хорошо на пляже… Весь божий мир — огромный салон. Васильковый потолок отделан белоснежным карнизом облаков; ветер галантно обвевает прохладным веером спины; посреди средиземной ванны сонно покачивается эшафот, — плот для прыгунов-пловцов; по пляжу цвета чайной розы развозят на двуколке мороженое, — райскую пищу для детей до шестидесятилетнего возраста…
Если ты маленький, можешь упросить маму, чтобы позволила тебе покататься на покорном ослике: так чудесно хлопать босыми пятками по гулким бокам, так вкусно скрипит красное, кожаное седло… Если ты большой, — иди в казино, роскошную коробку из полусантиметрового бетона, — дуй аперитив, рассматривай, повернувшись спиной к морю, наядам и солнцу, родимое пятно на собственном бедре и воображай себя Оскаром Уайльдом… Хорошо, в общем, на пляже…
А в дюнах за бугром — другой век. Может быть, бронзовый, может быть, железный, может быть, волосато-орангутангский. Перед походными скворешницами на колесах сидят кирпичные, тощие люди, обросшие бурым войлоком. Вместо костюмов — пояса стыдливости шириной в почтовую марку. Ветер раздувает на головах выцветшую паклю. Выцветшие глаза, выцветшие ресницы… Сидят и молча преют…
По временам то один, то другой вскакивает, проделывает какие-то эвритмическо-шаманские пассы, — ноги циркулем, руки косыми граблями в воздухе, пальцы, как пляшущие фурии… И опять замирает. В котелке на треножнике клокочет какое-то вегетарианское варево: быть может, рагу из сосновых шишек, быть может, суп из водорослей. Ни смеха, ни улыбок, ни веселого слова. Преть надо молча, созерцательно, принципиально, и по системе.
Одна из фигур, — тощая коза, отдаленно похожая на вымоченную в уксусе старую деву, — подошла к морю. Зачерпнула ладонью воды, полила себе на затылок. Изогнула коричневую кисть вбок, повернула ее египетским жестом вокруг оси и отошла в дюны. Это она купалась. Выцветший дылдообразный блондин, весь состоящий из ключиц, лопаток и сухожилий, торжественно распростер девушку на песке, склонился над нею. Усыплять он ее будет, что ли, или скальпировать? Вытянул ей руку, промассировал мелкими щипками, потом другую руку… Потом стал перебирать ей пальцы на ногах, будто играл на арфе… И деловито отошел в сторону, как лунатик, исполнивший свой долг.
Над косогором вверху проходят люди — двадцатого века. Осторожно косятся сквозь сосновые лапы и с почтительным недоумением шепчут:
— Нудисты…
— Культ тела. Они переутомлены городом и возвращаются к природе…
— О, о! Скажите, пожалуйста!
Какой, однако, тусклый «культ тела»… Почему эти коричневые макароны, принципиально высушенные и пересушенные на солнце, называются «культом тела»? Почему тряпочка-перемычка, скрывающая последнюю наготу, объединяет этих скучных чудаков в какую-то нудную, скопческую секту? Что понимают в природе эти эвритмические Робинзоны, созерцающие муравьев на большом пальце собственной ноги?.. Почему нужно скопом проводить лето вместе вокруг котелка с кипящей овсянкой, — без смеха, без песен, без вина, без беспечной радости легкого бродяги на легкой земле?..
Ветер насмешливо шуршит в вереске, веселые сороки стрекочут в дремучем можжевельнике, веселое море сквозит сквозь сосны… Белобрысый дылда растягивается на песке, вбирает в себя и без того вогнутый живот и медленно, с лицом пророка Исайи, массирует его грубой шерстяной перчаткой.
Мир праху твоему, волосатый бухгалтер, несущий миру новую двухсантимную бесштанную идею!
<1931>
УЮТНОЕ СЕМЕЙСТВО *
В житейской лотерейной серии «маленьких чудес» Пронину выпал счастливый номер. Приятель, взявший у него взаймы лет десять тому назад в Берлине 70 долларов, — тогда еще у Пронина кое-какие подкожные деньги водились, — прислал ему свой долг.
К деньгам этим Пронин так и отнесся, точно нашел их на улице. Не только не положил их на книжку, даже из полезных вещей ничего себе не купил, деньги легкие, надо было их легко и спустить. И мудро решил пожить месяц барин не барином, а на полной воле. Пусть, черти, в пансионе за ним поухаживают, — будет сидеть на веранде, на осенних бабочек смотреть. Одна нога на камышовом кресле, другая… Впрочем, он так и не мог себе представить, какое роскошное положение будет занимать вторая нога.