Он берет Мирцль под руку и с ужасом изо всех сил тянет ее с площади в темный переулок… Потом они долго рука об руку блуждают, покачиваясь, из переулка в переулок. Мирцль умолкает и жалуется, что она устала, но фиакров больше не видно…
Ему хочется пить, так хочется, как никогда в жизни, но по дороге нет ни одного фонтана, а назад на площадь он боится идти.
Наконец они — перед «Серебряным якорем». Внизу в ресторане тусклый огонь, — должно быть, ее ждут. Он хочет идти домой, но Мирцль его не пускает и говорит, что в ресторане есть лимонад и что она хочет его угостить. Боже мой, лимонад! Холодный, кислый, шипучий лимонад… Четыре бутылки! Ему страшно хотелось пить, он не устоял и вошел.
Дальше была пропасть. Он помнил все до последней мелочи, хотя, наверно, тогда плохо сознавал, где у него правая рука, где левая… И чем отвратительней и неприятней были эти воспоминания, тем упорней мысль к ним возвращалась.
Мирцль вошла решительно и шумно, как в завоеванную крепость, усадила своего притихшего спутника к окну, сняла с него шляпу и громко скомандовала:
— Limonade und Schokolade!
Над стойкой горела единственная электрическая лампочка. У вялого хозяина не было никакой охоты возиться со штопором, — должно быть, болели пухлые ноги и хотелось спать. Он что-то недовольно ответил. Мирцль крикнула: «Скорей, черт!» и ударила зонтиком по столу.
Лимонад принесли, но первый же глоток был отравлен. На крик в дверях появилась, исполненная достоинства и гнева, бледно-жирная жена директора капеллы, в длинной ночной кофте и в папильотках, симметрично рассаженных по желтому жидкому руну, — появилась и застыла… За женой директора — полуиспуганные-полуобрадованные подруги Мирцль и на лестнице над ними, совсем как в старинных комических романах, — сам директор, со свечой в руке, без пиджака и жилета, — перегнулся, смотрел и краснел все больше и больше.
И вдруг разразилось. О чем кричал директор, Мельников не помнил. Сжавшись в своем углу и захлебываясь, он наскоро допивал лимонад, с тоской посматривая на далекую выходную дверь. Мирцль встала, скрестив руки, заслонила его своей величественной фигурой и бесстрашно приняла все удары на себя. Директор укорял солидно, неспеша, энергично подымая и опуская руку, словно дирижировал; жена его вытягивала шею, крутила перед собой пальцами, словно выбирая самые ошеломляющие и колючие слова, и пронзительными залпами выбрасывала их в Мирцль.
Мирцль только постукивала каблуками и смотрела куда-то За стойку, но когда под напором директорской жены она качнулась в сторону, открыв суровым глазам разгневанной четы Мельникова, и когда укоризны с новой силой обрушились уже на него, Мирцль взмахнула, как рапирой, зонтиком и крикнула:
— Довольно! Не сметь его трогать.
Повернувшись к Мельникову, она увидела, что он привстал и хочет уйти, усадила его опять и приказала:
— Сиди — ты мой гость! Пей, не бойся.
Мельников сел.
Но немецкому директору и его жене подчиненный человек не смеет сказать «довольно» даже в свой выходной день. Как они кричали! Директор от злости потерял свой бас и стал визжать. Его фрау, наоборот, охрипла и, сердясь еще больше оттого, что не может говорить так быстро, как того требовал момент, закашлялась и стала давиться своими же словами. Мирцль все еще сдерживалась. Находила даже в себе силы ободрять Мельникова, оборачивалась к нему и что-то такое, смеясь, говорила. Но когда директор, дойдя до самых верхних нот, схватил ее за руку и потащил спать, когда фрау директор выкрикнула слово «Штутгарт» и произнесла имя жениха Мирцль, — все пошло к черту.
Мирцль, как бешеная, смахнула рукой на пол лимонад и шоколад, пепельницу, графин с водой и все, что стояло на всем длинном столе. Хозяин ринулся из-за прилавка, как тигр, и схватил Мирцль за руки… Мирцль двинула его в грудь, и он, присев на мгновенье на подвернувшийся по пути стул, слетел под стол у самой печки. Подскочивший директор хотел было схватить ее поперек талии, но дешевый крепкий зонтик с треском ожег его по спине и по пальцам. Директор отскочил, зонтик полетел в лампочку, лампочка цокнула и погасла.
Хористки, как испуганные птицы, жалобно кричали в дверях, директорская чета исступленно наскакивала на Мирцль, но она выставила перед собой четыре ножки крепкого тирольского стула и насмешливо свистала. Пламя свечи мрачно металось на стойке от размахивающих рук и разлетающихся во все стороны ночных туалетов.
Вся труппа собралась в комнате. Кто-то поднял с пола шляпу Мельникова, взял его за плечо, что-то вежливо, но внушительно прошептал ему на ухо и вывел его на улицу…
Мельников вспомнил первое чувство радости, когда он очутился уже за дверями, и стыда — едкого, все нараставшего стыда за то, что он не заплатил за лимонад…
* * *
Пчела зажужжала у самого уха. Мельников поднял голову. Странное дело — он совсем забыл, какое у Мирцль лицо. Помнил ее зонтик, брошку, каждое движение сильной большой фигуры, но лицо исчезло. И голос исчез. Он быстро достал из ящика стола открытку со всей тирольской труппой, но и там Мирцль не было: справа из-за труппы выглядывала запачканная типографской кляксой сердитая голова, тирольский передник и кусок гитары. Тогда он вспомнил о ее письме, но отдельные фразы и слова сплетались и улетали, точно смутные главы полузабытого рассказа. Обращение вспомнил: «Мой милый воробей». Что дальше? Он вздохнул, придвинул к себе крупно исписанные листочки и медленно прочел в последний раз:
«Мой милый воробей!
Надо тебе написать, а то пройдет неделя, и год, и два, и ты, если вспомнишь Мирцль, — вспомнишь только, как она била стаканы, ругалась и топала ногами. Так жалко, мой маленький студент, так жалко! Сегодня вечером я буду петь, как сто соловьев, но тебя не будет, я буду смотреть на ваш столик, и некому будет меня слушать. И так целую неделю, пока мы не уедем отсюда. Каждый вечер буду петь все лучше, но ты не придешь. И не приходи! Светло, все знают, все будут смотреть… Когда я пойду продавать и пройду около тебя, какой-нибудь болван что-нибудь скажет, — и я разорву ему рот до ушей. Свиданье тебе назначить нельзя, за мной следят, как за принцессой, боятся, что я сбегу. Разве с тобой убежишь! Я осталась в хоре, другую бы директор выгнал, но кто так поет, как я, и кто продает столько эдельвейсов? Мирцль возьмут в любой хор, и он останется с носом. Его жена — бешеная свинья — она хотела написать моему жениху, что ты мой любовник. Ха-ха! Ты понимаешь, мой маленький студент, какая она дура! Ты испугался вчера, правда? Я еще тебя стеснялась, а то бы я с ними не так разделалась… Мне тоже попало, — порвали золотую цепочку от часов и новый лиф, кто-то грудь расцарапал. Темно было, а то бы я ему расцарапала! Я поклялась хозяйке, что между нами ничего не было, и она успокоилась, обещала ничего не писать. Хоть бы еще неделю… Жених ничего, он на всю жизнь, а с тобой, как песню поешь. Глаза закроешь и поешь, пока закрыты — хорошо. Хорошо со мной целоваться, воробей? Прощай, будь здоров и помни обо мне. „Прекрасна юность, она не вернется вновь“.
Мирцль.
Ты не сердись, я тебя не дразнила, как барышня из цветочного магазина. Мне и самой так трудно было тебе говорить „нет“. Но я должна быть честной, жених мне верит, а при такой работе, как моя, особенно надо держаться. Писать не надо. Прощай. Что писать? Когда хочется пить, нужна вода.
Васичу скажи, что он не лучше немцев, хотя постоянно их ругает. Такая же свинья. Я ему не кланяюсь».
………………………………………………………………………………………………………………
Образ Мирцль опять выплыл, но было в нем что-то новое: сквозь смелые, насмешливые черты Кармен засквозил нежный облик Татьяны, за ней в глубине колыхался спокойный германский профиль фрау директор. Мельников аккуратно сложил письмо и спрятал его в ящик стола. И кстати: в дверь комнаты давно уже стучались.
— Кто там? Войдите.
— Вы дома, Мельников?
— Дома. Войдите, — ответил он вяло и неохотно.
Вошел Васич, веселый и свежий, бросил на кровать шляпу и, не здороваясь, сел в кресло.