Она налила себе свободной рукой вина и снова оглянулась вокруг.
— Так… Куда это они ушли… Ты о чем думаешь, а?..
Мельников был пойман врасплох.
— Я думаю… — Он посмотрел в почти незнакомые ласковые черные глаза и решился. — Сказать? Вы не будете сердиться?
— Нет.
— Я думал, что вы, должно быть… многим корпорантам…
— Дальше.
— Говорите «ты»…
Он низко опустил голову и замолчал.
Мирцль изумленно обернулась к студенту, резко вырвала свою руку, но ничего не ответила.
— Вот видите, вы сердитесь. Не надо сердиться, Мирцль, не надо…
Мельников взял ее за руку и погладил и, не зная, что делать с ней, осторожно положил ее опять на стол.
— Так! Девушка из хора… Вечером поет песни и играет, ночью говорит корпорантам «ты»… Ха-ха! Я думала, такой маленький русский студент, совсем особенный… А он… Прочь! Ненавижу! — крикнула она, когда Мельников опять хотел взять ее за руку, и резко толкнула его в грудь.
— Мирцль, — печально сказал Мельников. — Не надо… Я спросил потому, что всегда так… Всегда так бывает, Мирцль… Вы мне нравитесь, Мирцль. Очень! Вы милая… Я очень рад… что вы не говорите корпорантам «ты»… Слышишь, Мирцль, я очень рад!
Он исчерпал все свои познания в немецком языке и, чувствуя, что задыхается от усталости и угрызений совести, еще раз взял Мирцль за руку и вдруг ткнулся губами в мокрую горячую ладонь.
Мирцль улыбнулась.
— Ты! Вот смешной воробей… Так, как с тобой, ни с одним студентом еще не говорила. Мало ли как говорят «ты»… Такая работа. Пройдешь по залу — одному улыбнешься, с другим пошутишь. Третий толкнет, скажешь: ты, черт! — Она хитро засмеялась и притянула Мельникова за плечи. — Ты что руку целуешь? Не надо. Я не дочка аптекаря. В губы надо. Боишься? Ах ты!
У самого, наверно, есть в России принцесса, и не одна, должно быть, а тоже спрашивает…
— Что?
— Я говорю, у тебя в России, наверно, есть кто-нибудь… Невеста или…
— Нет… Никого нет.
— Ла! Как же это тебя никто не заметил? Тем лучше для меня, ха-ха! А у меня есть. Жених есть, я не скрываю. Скульптор. Делает памятники в Штутгарте на кладбище. Понимаешь? Три года ждать. Такой, как ты, — маленький, и все молчит. Что ты на меня смотришь? Ничего не значит… Ты думаешь, он там, в Штутгарте, сидит все время перед моим портретом и вздыхает. На-на! Знаем мы их. Ты ведь меня не съешь, правда? Что-нибудь и для скульптора останется. Черт!.. — Мирцль тяжело встала и прислонилась к столу. — Иди сюда. Скорей. Дай руки… Так… Ты, верно, никогда еще не целовался?..
За спиной Мельникова глухо и мерно шумела вода. Спина прислонилась к каменным перилам, голова запрокинулась назад. Стол, лампочка и потолок медленно закачались и исчезли. Мирцль наклонилась над ним всем своим теплым звериным телом, как огромный вампир, присосалась губами и не отрывалась. Было душно, невыразимо приятно и больно. Пальцы разорвали воротничок, спина поддалась, и он, как Петрушка, беспомощно повис на каменных перилах.
Когда Мельников отдышался и открыл глаза, он увидел прямо над собой две головы: с верхней террасы свесился изнемогающий от хохота и любопытства Васич, а за ним Ильза, необыкновенно довольная и оживленная.
Мельников вскочил, поднял с пола свою шляпу и пошел наверх, едва понимая, что с ним. За ним, слегка покачиваясь и придерживаясь руками за перила, — Мирцль.
Ill
В мансарде дома фрау Бендер было пусто и тихо. Хозяйка давно уже убрала собственноручно постель и умывальный стол, перетерла все ножки и ручки у кушетки и кресел, а Мельников, как ушел во время уборки на веранду, так и сидел там взлохмаченный, в ночной сорочке, хотя было уже около двух часов. Лекции опять сегодня пропустил, как и все последние три дня после того вечера. Русская газета лежала в бандероли на комоде, мухи пили холодный нетронутый кофе на столе. Возле чашки лежал смятый большой конверт, с фирмой гостиницы «Серебряный якорь», надписанный не то ребенком, не то взрослым малограмотным человеком: неровные, то недописанные, то со старательно выведенными палочками острые буквы.
На веранде было тихо и прохладно. Высокая шиферная крыша сбоку укрывала от солнца. Старую железную решетку тесно перевил душистый горошек, буйно поднявшийся из низких деревянных зеленых ящиков, цветы были всех тонов от белого до темно-малинового и пахли так сильно и сладко, что над ними целый день стояло жужжанье. Кирпичная стена мансарды дышала сыростью, и старые кирпичи казались темней от тени, которую бросал широкий выступ крыши. К желобам шли веревочки, и по ним тянулся к солнцу темно-зеленый матовый плющ. Вокруг ячейки от железной подпорки для жалюзи неустанно носилась одинокая пчела: то влезала в ячейку и начинала вертеть мохнатым толстым тельцем, как буравом, то улетала вниз, туда, где было развешано под цветущими персиковыми деревьями белье, прилетала с новым цветочным грузом и набивала им свой странный улей, — благо, ячейка всегда была пуста, так как сидевший на веранде человек очень любил солнце и никогда не опускал жалюзи… Вдали за легкой кружевной колокольней с петухом, крестом и громоотводом, за сонными домами с наглухо закрытыми ставнями мягко зеленели, светлее — лугами, темнее — лесами, пологие ближние горы, прозрачно синели дальние, а самые далекие сливались с облаками и пропадали в воздухе. А над всем этим — над колокольней, домами, над ослепительно белым бельем внизу и горами, — весело и нестерпимо ярко сияло солнце, пронизывая все вокруг дрожащими струями света и тепла, сильным янтарным вином радости и жизни.
Мельников качался на стуле, рассматривал сучки на деревянном некрашеном столе и ничего не видел. Перед ним лежал толстый немецко-русский словарь и листочки почтовой бумаги, исписанные тем же неровным детским почерком, что и конверт в комнате на столе. Он только что окончил перевод — переводил все утро, слово за словом. Из знаков были только восклицательные, да изредка точки, готические черточки букв местами сливались вместе в узкий частокол, — и все-таки он понял все. И когда понял, еще острее стало ощущение стыда, нелепости и тупого безобразия, которое все время после того вечера не покидало его.
Минутами это ощущение, нарастая, доходило до того, что, казалось, выхода никакого нет… Надо сейчас же собрать потихоньку вещи, оставить на столе деньги за комнату и уехать куда-нибудь в большой город, где ни одна душа его не знает.
Потом стыд отходил, он переставал вспоминать об отдельных диких подробностях и печально думал о Мирцль — о том, какая она удивительная девушка и какая он в сравнении с ней свинья.
В сущности, то, что произошло, было очень обыкновенно, и если б не два-три лишних бокала, которые ударили в голову, Мирцль вернулась бы в свой «Серебряный якорь», где остановилась их капелла, в самом мирном и благоразумном настроении: рассказала бы, раздеваясь, поджидавшей ее подруге о своих впечатлениях, посмеялась бы над Herr Васичем и крепко заснула, и разве во сне позволила бы себе что-нибудь, что не совсем могло понравиться ее жениху, скульптору из Штутгарта. Мельников тоже не заставил бы почтенную фрау Бендер дрожать от страха и негодования в два часа ночи, потому что ее скромнейший жилец, возвращаясь, так топал на лестнице, точно нес лошадь на плечах, а потом утром спал до двенадцати, и комната стояла неубранной целый день.
Началось это еще в вагоне, после ресторана. Они возвращались с последним ночным поездом. В вагоне никого не было, Васич предательски его бросил и перешел с Ильзой в соседний вагон. Мирцль совсем с ума сошла: садилась на колени, ломала ему пальцы, дула в глаза, когда усталый и взбудораженный Мельников закрывал веки. Когда же он чувствовал, что задыхается, и становился смелее, — Мирцль вскакивала, толкала его в грудь, кричала «Nein!» и сердито говорила что-то по-немецки.
Дальше Мельников вспомнил освещенную луной площадь, темный сквер, темные фиакры, темного шуцмана у фонтана. Мирцль и он посреди площади. Ильза и Васич куда-то исчезли. Она не хочет ни ехать, ни идти, размахивает руками, гневно отдергивает его руку и вдруг хрипло затягивает нелепую песню из своего репертуара, с припевом «Bier oder Wein!» [23]. У фиакров раздается радостный хохот и щелканье бичей, черная фигура шуцмана отделяется от фонтана и приближается к ним медленными зловещими шагами.