Вокруг взлетали руки. Люди дубасили друг друга сверху и снизу с такой сокрушительной силой, как будто в землю вколачивали сваю. Все сбилось в какой-то непонятный твердый ком — как будто грудь придавили коленом.
Дядя Фоля, видимо, лежал в самом низу, удары по наваленным телам доходили до него далеким отзвуком и к нему уже отношения не имели. Но вот какая-то рука уперлась в него, захватила раскоряченными пальцами все его лицо и сделала из носа не поймешь что.
Но о носе говорить не приходится, дядя Фоля чуть было с душой не расстался.
Дядю Фолю окатили ведром воды. Он лежал, как палая лошадь, раскидав длинные руки и ноги, и дышал животом.
А у двери стояла она, Фолина бабенка — руки сложены на животе, глаза сухие, — и выла чужим голосом, как бы идущим из какой-то посудины, а не из человека:
— И за что это он его бил? За что? Родного дядю! И разве так бьют человека?
Впоследствии Фоля пытался уговорить Зелменовых, будто кто-то дал ему эту шкуру подержать, а сам убежал, и только из-за его честности ему теперь приходится страдать. Ему не поверили. Несколькими днями позже Фоля вдруг вспомнил, что он сам освежевал лошадь, которую потом закопал, но позабыл где.
Дядя Ича, неизвестно почему, ходил по двору и требовал, чтобы Фоле непременно поверили; он даже говорил, что Беру, родного сына, он не пустит на порог.
Но дело зашло уже слишком далеко, и в конце концов Фоля перестал подыскивать объяснение этому непонятному событию. Он только пожимал плечами, что должно было означать: он сам удивляется и сам себе этого объяснить не может.
Большой суд
Во время суда в клубе по делу Фолиной кражи он, поверженный Фоля, сидел на сцене — длинные руки на коленях, голова опущена — и молчал. Семьсот рабочих завода присутствовали на суде. Реб-зелменовский двор, обросший, с рваными локтями, сидел на передних скамьях. Зелменовы прятали в бороды свой позор и испытывали странное чувство, будто судят здесь не Фолю, а всех их, весь двор. Женка Фоли принесла ему в кошелке обед и, стоя у сцены, каждую минуту чем-нибудь потчевала томящегося мужа.
За столом, покрытым кумачом, сидели судьи — трое старых рабочих завода. В клубах дыма виднелась еще одна голова, бритая, крутолобая. Потом выяснилось, что это он, Поршнев, — легендарная фигура для реб-зелменовского двора. Он сидел у стола, оперев подбородок на обе руки, и дымил папиросой.
Зелменовы сидели наполовину удивленные, наполовину испуганные. Никак не верилось, что зимний сон, привидевшийся им в душных каморках, стал действительностью. Этого Поршнев а можно было теперь видеть своими глазами.
Потрясенный дядя Ича опустил под скамью руку и слегка ущипнул тетю Малкеле за ногу.
Тетя Малкеле смотрела во все глаза. Это он и есть — судьба Беры. Это он, Поршнев, чье имя зимой в метелицу ворвалось вдруг в реб-зелменовский двор. Это он, гроза мостильщика, тот самый Поршнев, который перебросил Беру из милиции на завод. Вот кто потрясает старые стены реб-зелменовского двора!
— Пожалуй, человек, как все люди?!
— Ты дура!
Выступали старые рабочие завода. Говорил Винцент — седой как лунь мастер хромового цеха. Он доказывал, что Фоля отсталый элемент. Говорил вальцовщик Вишневский и доказывал, что во всем виноват реб-зелменовский двор, мелкобуржуазная среда, которая, как червь, точит Фолю.
Говорил старый Хема. Хема, когда говорит, надевает очки, иначе он не слышит своих слов, своих остроумных притч, которые он всегда приплетает. Он считал, что виноват только Фоля. Забавные притчи Хемы про невестку и свекровь понравились главным образом сморгонским кожевникам, поскольку, как уже установлено, в Сморгони говорят притчами.
Говорил Трофим. Он сказал несколько слов с места, теребя в руке свою шапку, и закончил тем, что как суд постановит, так и ладно. Ясно, что он хитрил. Что поделаешь, он все-таки любил Фолю. Говорил маленький Шимчик, тот, что играет в оркестре. Он тоже взял слово, хотя от того, что он дует в трубу, у него язык телепается между зубами. Слово взял Куня — кузнец из монтажного цеха. Куня, который, когда говорит, должен непременно пристукивать ногой, как будто он стоит у своего горна. Говорил Мичулиха-мездрильщик, тот, который двадцать пять лет мок, словно шкура, в чанах Менде-кожевника. Теперь он говорит уже одними деснами. Мичулиха просил, чтобы на этот раз Фолю простили.
И вот тогда-то оно и случилось.
Случилось нечто такое, что подрубило Зелменовых под корень, что заставило их, опустив похолодевшие носы, смотреть на переполненный клуб сквозь крупные слезы и ничего не видеть.
— Стыд и позор!
Эта девка, Тонька дяди Зиши, там, наверху, на сцене, выдала судьям очень спокойно, но с удивительным злорадством все маленькие тайны реб-зелменовского двора. Не верилось, чтобы родная кровь носила в себе столько ненависти. Она говорила по-русски, и, может быть, поэтому им не все было понятно, хотя сердце болело от каждого даже непонятного слова.
— Зелменовы, — сказала она, — хотели замять это дело с Фолиной кражей только потому, что им, видите ли, это было не к лицу. Ведь что такое, в сущности, реб-зелменовский двор? Реб-зелменовский двор, если он и не крадет, то все же в любой миг способен что-нибудь присвоить. Правда, от всего лишь по маленькой крошке. Таков характер Зелменова. Впрочем, мостильщик натаскал полный сундук добра. Реб-зелменовский двор — эта мрачная яма, — сказала она. — У одной Зелменовки имеется единственная серебряная ложка, и этого достаточно, чтобы она уже колебалась — идти ли ей с пролетариатом или не идти? Ей уже невыгодно. Зелменовы собирают поколениями лоскуток к лоскутку, и на этом они строят свою жизнь. Есть у двора немножечко спеси и немножечко лжи, немножечко вороватости и немножечко лести, поскольку Зелменов по своей природе составлен из всяких маленьких «немножечко». У него нет банков и имений, но зато у него есть восемнадцать помойных ведер, двенадцать медных кружек, ночной горшок, старинная муфта, и еще, и еще… Зелменов всегда в суете, как моль. После его смерти остается всего лишь маленькая дырочка, как от моли. Ведь хотел же дядя Фоля быть подъемной машиной! Темнота настолько велика, что наша явь превращается там в сон и, наоборот, слухи, небылицы обретают плоть и кровь. Так случилось с одной машинисткой из Владивостока, которая еще поныне живет в воображении реб-зелменовского двора в образе графини. Реб-зелменовский двор питается остатками суеверий, религии, уродливых, наивных сведений из различных наук. Наряду с нашими пионерами в зелменовских домах можно вдруг встретить каких-то праведничков, евреев со скрипочками, этаких фокусников, опровергающих своим собственным гениальным умом существование воздуха. Вводят электричество, а наряду с этим где-нибудь в укромном уголке двора цветет волшебная травка любезник. Люди здесь ходят как в летаргическом сне, болтают как во сне, и часто уши не слышат, что рот произносит. Вот каков реб-зелменовский двор. Находятся и такие, которые делают из двора мировоззрение, идеал. О, эти Зелменовы-мыслители, пытающиеся усмотреть особую культуру реб-зелменовского двора, культуру из всяких «немножечко»! Цалел, уроженец этого двора, до тех пор исследовал своеобразие Зелменовых, покуда не повесился от духовного убожества.
Вот что она сказала.
Дядя Ича вытер мокрые глаза. Какой позор! Было похоже на то, будто Зелменовых раздели и выставили голыми напоказ. Ему, бедному, было стыдно перед самим собой.
В клубе было шумно. Рабочие, по правде говоря, были немного удивлены. Не верилось, чтобы здесь, недалеко от завода, существовал двор, в котором люди живут как в заговоренном замке. Особенно кипятился Трофим из Новинок, вечный дружок Фоли. Он, завсегдатай реб-зелменовского двора, уверял, что там ничего такого нет. Простые евреи, труженики. А Тоньку он обвинил в антисемитизме. Он поднял над головой свою шапку и помахал ею: дескать, пусть дядя Фоля не унывает…
Суд принялся допрашивать Фолю.