Черные пряди волос свисают на ее лицо.
Теперь отчетливо слышно, как тикают многочисленные часы дяди Зиши. В смежной комнате темно. Из темноты вылезают печь, полка на стене.
— Мама, где стоит варенье?
— Нет никакого варенья, — отвечает тетя Гита во сне.
Тонька улыбается. Она идет к двери, ведущей на улицу, и растворяет ее. Предутренний серо-розовый воздух вливается в дом, как музыка.
У крыльца, опершись головой о перила, стоит Цалел дяди Юды. У него теперь заостренное лицо, как у птицы.
Серый рассвет.
Слева в небе розовая полоска, как полоска накаляющегося железа.
— Ну? — кивает ему Тонька, покачиваясь.
— Ничего, — отвечает он.
Она перегибается через перила и, блуждая взглядом по двору, спрашивает:
— Ты, интеллигентская форма существования белка, что ты себе думаешь?
— Ничего.
— Это правда, что ты недоволен жизнью?
— Правда.
— Да, плохи твои дела!
Ему тогда показалось, что она это сказала с сочувствием.
— Иди сюда!
И Тонька обняла его, заглянула ему в глаза, а потом поцеловала в узкие, холодные губы, а он, несчастный, уже отказался не только от одесской виллы, не только от Тоньки, но и от самого себя, собираясь отдать Богу свою хилую душу…
Тонька вошла в дом и закрыла изнутри засов, а он, не двигаясь с места, долго смотрел на дверь дяди Зиши, как на проклятую преграду, которую никак не преодолеешь.
* * *
Ровно в девять часов утра Тонька отправилась на работу.
Реб-зелменовский двор лежал утомленный, смертельно утомленный от слухов и сплетен. Двери всюду были еще заперты. Только наверху в каменном доме женка дяди Фоли уже стояла у окна и с глубоким презрением смотрела вслед развратной девке.
Женка дяди Фоли там, наверху, у окна, глядя на Тоньку, качала головой, а потом сказала о ней так:
— Думаешь, ты красива? Краше в гроб кладут…
И снова волнуется реб-зелменовский двор
Весна накануне коллективизации.
Реб-зелменовский двор встретил ее мрачным видом, настороженными бородами, а главное — окружил молчанием Тоньку и Беру, которые, впрочем, в то время проводили долгие недели в деревнях.
А здесь, в реб-зелменовском дворе, думали, что революциям, можно считать, положен конец.
В синагогах сидели при стеариновой свечке. Бездельники-нахлебнички в обтрепанных сюртуках, с чистыми бородами, в которых каждый волос лежал отдельно, передавали сведения о больших событиях в стране. Поздно вечером кантор, молодой человек, неизвестно откуда взявшийся, отслужил за трешницу мрачный Маарив, [18]слезой в голосе выделив изречение: «Да будем мы избавлены от врага своего».
А что творилось в синагогах! Благообразные евреи прибывали со всех концов. Реб Янкев Боез, мелкий мануфактурщик, который из колхоза сделал чуть ли не свою собственность, опять сидел в синагоге у печки, хотя уже был разгар весны. Он был похож на погорельца, которого только что самого выгребли из огня. С Янкевом Боезом дело было худо. Нагрянула коллективизация, на цветущих полях перемешались город и деревня, и в этот вот весенний штурм он, Янкев Боез, вылетел вдруг из колхоза в одной рубашке. Он сам удивляется. Он сидит возле печки и не понимает, как это произошло, как это он, зажиточный Янкев Боез, уже второй раз остается на бобах…
Весна. Она пришла с сочными весенними ночами. Она пришла с теплой испариной на полях, с небольшими городскими бригадами, тянущимися в предутреннем тумане по всем шляхам и дорогам, ведущим к всколыхнувшимся деревням. Она пришла с веселым дождем искр в деревенских кузницах.
Весна пришла также в город — пришла с запахом трав, с несколькими десятками черных птиц на высоких тополях возле электростанции, с юными ботаничками, срезающими в городском саду сухие ветки деревьев.
Весна. Она пришла с новым поколением веселых молодых девушек, созревших за зиму в домах. Она пришла со скворечнями на длинных жердях, с прозрачными водами рек, с одеялами на кольях и с первым белым цветом на яблонях.
Она пришла, наконец, в реб-зелменовский двор, чтобы выставить двойные рамы и выпустить из домов спертый дух.
Весна пришла со звонким топотом копыт по мостовой, с просохшим небом, с босыми детскими ножками, с черным, смоляным дымом в больших котлах на улицах и с приземистыми мостильщиками, которые уже сидели на развороченных мостовых в чистом, весеннем песке.
А между тем в доме у дяди Ичи было прохладно и сумеречно.
Мрачный мостильщик сидел на своем обитом железом сундуке, скрестив руки, и крепко думал. Он думал об отнятой мельнице, о погибшем для него хлеве со скотом, о том, что вот уже лето, а он, как на грех, не мостильщик.
Всю зиму этот человек сходил за мостильщика, и двор, думая о нем, дожидался хорошей летней погоды, но зима прошла, и Зелменовы уже с некоторых пор ходят мрачные и кусают себе локти:
— Скажите, добрые люди, почему он не мостит?
— Почему этот тип не идет искать себе работы?
Мутный взгляд загостившегося родственника, блуждая по комнате, упал на забытую швейную машину дяди Ичи. Она, со своими неуклюжими ребрами напоминая скелет животного, стояла в углу — памятник кустарному портняжному ремеслу.
И вот его мысль ухватилась за швейную машину. Эта мысль долго точила его, чуть ли не целый день, покуда дядя Ича не пришел с работы.
Сначала мостильщик посмотрел на дядю немым взглядом, дожидаясь, покуда старик стряхнет с себя фабрику и станет опять домашним. Когда же дядя Ича стал плескаться под краном, что означало, что завтра у него выходной день, мостильщик будто бы невзначай спросил своим сумрачным голосом:
— Портняжничество — профессиональное дело?
— А вы как думали, не профессиональное?
— А право голоса это дает?
— Конечно, дает.
Мрачному родственнику больше ничего и не надо было. Он продолжал сидеть на сундучке, тяжелый, приземистый, застывший, похожий на замшелый камень.
* * *
В доме все утопало во мраке и с жадностью впитывало в себя каждый шорох сна. В реб-зелменовский двор луна никогда не заглядывает вглубь.
Дядя Ича деликатно высвистывал свои сны. Кажется, где-то уже было сказано, что этот дядя не кричит во сне, а улыбается.
Вдруг тетя Малкеле заерзала в постели и проснулась в страшном испуге.
— Ича, ты слышишь?
— Что такое?
— Ты не слышишь?
В темноте старая машина сама шила, не столько шила, сколько хрипло трещала и ломала иголки.
Дядя Ича, еще спящий, чуть просветленным уголком мозга с ужасом подумал было, что это мстит ему его прошлое: низкий домишко, керосиновая лампа, кочерга — весь старый еврейский скарб.
— Вот тебе на…
Бедная тетя с трудом зажгла спичку. И они увидели: в распахнутой суровой рубахе, съежившись волосатым комком, сидел у машины их гость и перекусывал зубами нитки.
— Ничего, ничего, — успокоил он их, — это я шью себе кое-что…
Дядя Ича соскочил с кровати. Он хотел знать со всей определенностью одно из двух:
— Вы что, сдурели или спятили?
Мостильщик молчал, потом поднял растрепанную голову и произнес с невозмутимым спокойствием, обращаясь главным образом к тете Малкеле:
— О родстве я уже не говорю. Родственник — это ничто. Но я хочу знать: евреи вы или нет? — И он поднялся с обидой. — Если вы еще евреи, так я говорю вам, что мне необходимо стать портным!
Ночь была тяжелая. Все снились кочерги, восьмилинейные лампы, огромные чугуны реб-зелменовского двора.
И выходной день не сулил добра.
Зелменовы готовы были друг друга сжить со свету. В такой мерзкий день до того нехорошо на душе, что не будь человека, с которым можно поссориться, — натворил бы Бог знает что.
Ровно в два часа дня ко двору подъехал автомобиль.
Из машины вышли трое. Два обыкновенных человека, руки в карманах, и один старый, с большой раздвоенной бородой, в расстегнутом на животе пальто и с помятой инженерской фуражкой на голове.