Клеймо на руке Фалка наводило на ужасные мысли. Сначала пришло в голову, что этот молодец убил человека. Потом кое-как дознались, что это матросская примета. При попытке узнать точнее, что, собственно говоря, сие означает, следовал тут же на месте короткий ответ:
— Не ваше дело!
— Не вмешивайтесь, когда вас не просят!
Двор замкнулся в себе, и разговоры об этом прекратились. Так поступают Зелменовы. Двор перешел на шепот, то есть уста, которые жаждали высказаться, произносили слово лишь тогда, когда к ним приникало вплотную волосатое ухо, и забавно было видеть, как рука над большим ухом заслоняла позорную тайну Зишкиной девки:
— От чтения «Слушай, Израиль!», брат, не забеременеешь!..
После нескольких дней сплетен и огорчений реб-зелменовскому двору стало в конечном счете ясно: Тонька курит табак, пьет водку и плодит байстрюков, а на совести у этого ничтожества Фалка тоже непристойная любовь с какой-то Кондратьевой.
* * *
Цалка дяди Юды вертится по двору и ищет возможности расследовать историю Тонькиного ребенка. Он, который от любви стал уже тощим, как палка, ходит по квартирам и следит, чтобы никто не проронил доброго слова о его возлюбленной; он не стесняется даже просиживать целыми вечерами у тети Гиты и потихоньку точить ее:
— Вот увидите, тетя, из нее уже ничего хорошего не получится… Она слишком далеко зашла…
Тетя Гита его не слушает — она сидит и молится.
Цалел ведет себя некрасиво по отношению к Тоньке. Быть может, ему это надо простить, хотя бы за одно то, что в начале весны он выворотил камни из земли возле дома и на этом месте разбил садик с цветами. Известно для чего! Разве он не устроил этот садик в память того летнего дня, когда пошел с Тонькой к речке купаться?
Долгое лето просидел Цалел в этом садике, на низкой скамье, сидел и думал, а кругом из всех окон Зелменовы указывали на него пальцами:
— Вон сидит этот ненормальный, который не сумел справиться с Зишкиной дочкой!
— Вон он сидит, этот переучившийся!
Цалел всегда чем-то поглощен. Он ходит за Фалком, мнимым отцом Тонькиного ребенка, заглядывает ему в глаза и старается во всем угождать. Все вечера он просиживает у тети Гиты в дыму собственных папирос и качает чужую колыбельку — своего рода лекарство от проигранной любви.
И вот Цалел дяди Юды, стоя с Фалком в тихий час у сумеречного окошка, добился наконец своего. Между ними состоялась долгая, задушевная беседа. Стоя у окна, они больше дышали на стекло и водили по нему пальцем, нежели говорили.
— А обо мне она когда-нибудь обмолвилась хоть словом?
— Нет.
— Ни разу?
— Не помню.
— Вспомни.
— Да мне нечего вспоминать.
Это было поздней осенью. Дни — густые и серые, отзывающиеся глуховатым дребезжанием надтреснутого горшка. Оконные стеклышки вымокших домов тускло отражают последние кровавые краски исчезнувшего лета.
И Цалка пошел бродить грустными улочками за город. Он шел вдоль межей к реке, где когда-то поздним летом купалась Тонька. Среди облезлых полей, у туманно-тусклой реки, он вдруг преисполнился возвышенных чувств, налился до краев печалью и протянул руку к несущимся водам:
— Знайте, что я влюблен!
И у него потемнели белки глаз. Но даже среди туманных полей он еще был настолько осторожен, чтобы не назвать имени возлюбленной: кто знает, не придется ли еще когда-нибудь сказать про нее какую-нибудь гадость? А потом он, забытый миром, пролежал несколько недель в опустевшей квартире своего сумасбродного отца. Напротив него из стены, покрытой толстым слоем пыли, еще торчал гвоздь, и было четко очерчено место, где когда-то висела скрипка дяди Юды. Теперь на стене висело пустое место от скрипки.
Цалка лежал и вздыхал. Тусклый осенний свет едва проникал сквозь запотевшие стекла. Цалка весь вечер пел хриплым голосом песни о любви, песни, которые он вычитал у Гейне.
Цалел дяди Юды был, очевидно, болен. В полутьме он бился, как золотой карась в тине, его лихорадило и лихорадило.
Вдруг он сел на кровати.
«А не думает ли она ненароком, что я чуждый элемент?»
Его глаза увлажнились, он сидел в одной рубахе, обняв коленки, и плакал.
Поздно ночью он все же встал, подошел к окну: не горит ли у тети Гиты лампа с зеленым абажуром? Это Тонькина лампа. Когда Тонька дома, в окне зеленый свет; она носит по комнате ребенка или, нагнувшись у стола над листом бумаги, линует его и пишет маленькие цифры.
У Тоньки в окне было темно.
На что, стало быть, похож реб-зелменовский двор?
Реб-зелменовский двор похож на старый пруд, в котором загнила вода. Она зеленеет среди свисающих ветвей, сам воздух кажется больным, хотя порой золотой карась бултыхнется в тине, и тогда морщится толстая зеленая кожа воды.
Дядья — четыре основных столпа реб-зелменовского двора
Дядя Зиша
Умер. Временами еще навещает во сне тетю Гиту, но и она считает, что на живого он уже никак не похож. Дядя Зиша по всем признакам умер окончательно.
Дядя Юда
Дядя Юда философ, и мысли к нему, как к каждому философу, пришли от огорчений. Тетя Геся, которую он любил больше всего на свете, вдруг погибла, и после такого потрясения ему волей-неволей пришлось стать философом. Но о тете Гесе лучше не говорить, потому что, в конце концов, она погибла какой-то нелепой смертью.
Ясно, что дядя Юда начал, как начинают все философы, с мысли о Божьем промысле. Как-то вечером, разглагольствуя на крыльце дяди Зиши, он показал небу кукиш, восстановив против себя весь двор. К тому же он всегда цапался с Зелменовыми, вступал с ними в пререкания, не хотел даже принять советского электричества. Дошло до того, что однажды в зимнюю ночь он ушел со двора, просто-напросто исчез.
Таким образом последняя капля возвышенного разума улетучилась с реб-зелменовского двора.
* * *
Это было задолго до коллективизации. Дядя Юда после продолжительных скитаний пристроился в каком-то небольшом колхозе сторожем и чем-то еще, чему нет названия. Это что-то среднее между колхозником и этаким местечковым раввином.
За него хлопотали главным образом реб Янкев Боез, маломощный хозяйчик с Немиги, и его родственники, которых он выписал в колхоз.
Дядя Юда почему-то понравился им с первого взгляда.
— Благородный еврей, — говорили они. — Дайте ему тоже подойти к корыту!
А трем комсомольцам они кричали:
— Что вы хотите? Рабочий человек, все свои годы проработал топором!
Неизвестно, каким образом, но дядя Юда сразу почуял, что начинается новая миссия в его жизни.
Однажды, когда он сторожил коровник, он попытался, глядя на звезды, прикинуть, как это получится, если посмотреть на Божий промысел по-иному, и, к великому своему удивлению, увидел, что у него это получается. Он тут же решил заняться новой деятельностью.
Целыми ночами дядя Юда ходит вокруг коровника, а при первом проблеске дня он садится на бревно у околицы, потягивает трубку, пускает клубы дыма и останавливает колхозников, идущих в поле.
— Хаим, — говорит он, — я вижу, ты сегодня опять помолился кое-как!
Хонча, обожди минуту. До каких пор ты будешь работать по субботам?
Калмен, твой сынок в комсомоле и делает евреям всякие пакости.
Вот это и есть колхозный раввин.
Где-то в колхозе на Свислочи выплыло нечто вроде кентавра — полустоляр-полураввин.
Дядя Юда делал теперь все, что придает человеку солидность. Он расхаживал со сложенными на животе руками, подолгу сидел в уборной, а однажды случилось даже так, что, ухаживая в хлеву за коровами, он вдруг вообразил себя Кельмским проповедником.
Тогда он остановился и сказал сам себе с большим почтением:
— Ребе, присядьте на минутку!
Но дядя Юда был ко всему этому слабым грамотеем. Знаний, почерпнутых из тощих религиозных книжек, переведенных с древнееврейского на еврейский язык, ему явно не хватало для того, чтобы сойти за раввина. Однажды, например, в Судный день, во время богослужения, пожилые колхозники, слушая его пение у амвона, стали отплевываться. Это было для него ужасным ударом. Дядя смутился, умолк и, сгорбленный, так и остался стоять спиной к народу.