* * *
Письмо лежало на столе. Цалка торопливо вошел и еще раз установил, что печать из Петропавловска-на-Камчатке.
Юлиана с полудня не переставала кричать — у нее болел животик, — а Тоньки все не было. Вечером ей сообщили, еще на пороге, что сносят реб-зелменовский двор и что пришло письмо от ее мужа — он просит ее приехать.
Так догадываются в реб-зелменовском дворе о содержании письма по одному лишь взгляду на печать.
Цалка больше не выходил. Не зажигая света, он шагал у себя в сумрачной комнате и все выглядывал во двор: не зажглась ли там, у тети Гиты, лампа с зеленым абажуром? Если Тонька дома, в ее окне виден зеленый свет.
У Тоньки в комнате сегодня темно, хотя она уже давно дома.
По двору прошел слух, что Тонька плачет.
Раньше в окне было темно, и она плакала, потом в окне появился зеленый свет, а она все плакала.
— Говорят, что это Фалк зашел к ней и зажег лампу.
— Вот как? И она уже плачет? Слава Богу!
— Ничего, — ехидно успокаивали Зелменовы друг друга, — поплакать иногда не мешает.
— Слезы облагораживают человека.
Потом распространился слух, что Тонька осталась вдовой.
Зелменовы узнали, что там, за тридевять земель, муж ее, от которого она получала лишь письма с черными печатями из Петропавловска, «протянул копыта» — он утонул.
Письмо пришло от Тонькиной подруги, близорукой Нюты. Обе, оказывается, любили его одного, этого утонувшего, и теперь вдвоем оплакивают его: одна — на одном конце света, другая — на другом.
Фалк говорит, что муж ее был хорошим парнем, — разумеется, тоже из сорванцов. Но когда к нему прибежали, чтобы спросить, является ли утонувший отцом Тонькиной девочки, он ответил:
— Не ваше дело! Не вмешивайтесь, когда вас не просят!
Словом, у них, даже когда умирают, нельзя вмешиваться.
Тонька плачет. Женщины, когда растворили окна, будто слышали ее плач. Говорят, она сидит с носовым платком в руках и оплакивает свои молодые годы: кто возьмет ее теперь, с ребенком!
Зелменовы молчали. Посредством разных намеков, которые ткались тяжелой тканью, они передавали один другому, как бы по конвейеру, что в реб-зелменовском дворе уже точно известно самое главное об утонувшем. Во всяком случае, утонуть — это значит быть наказанным за какое-нибудь злодеяние. А между нами говоря — разве здесь не погубили безобидного мостильщика ни за что ни про что?
Старый дядя Ича нашел, что именно теперь подходящее время, и впервые в своей жизни попытался произвести перед женщинами слова из Торы, слова, в которых, на его беду, было много «ф», и потому они фукали в ушах злым ветром.
Это звучало примерно так:
— Фух мух лейфатфух вейфафойх лейфафойхе! [22]
При этом дядя от неопытности слегка покраснел, но сразу почувствовал сам к себе уважение. Женщины переглянулись, весьма удивленные тем, что дядя Ича тоже разбирается в Священном Писании.
Дядя Ича вышел во двор. У Тоньки горела лампа под зеленым абажуром. Дядя долго вертелся по двору, останавливался возле сложенных кирпичей и кому-то кивал головой, подтягивая штаны, покуда наконец не заглянул в Тонькино окно: она сидела на старой кушетке с ребенком на коленях, уставившись на стену, но в глазах у нее, кажется, стояли слезы.
Вот так оплакивают покойника?!
Дядя Ича ушел к себе домой, думая: «И муж этот — не муж, и плач этот — не плач, и свет — не свет!»
Фалк побежал дать куда-то телеграмму.
* * *
Вечером Цалел дяди Юды зашел к Тоньке, зашел к ней, так сказать, утешить ее. Цалел, в очках, тихий и худой, сидел, как некто Элифаз из Йемена у небезызвестного человека по имени Иов. Свет из-под абажура падал на стол, на белые, узкие руки Цалела.
Целый час он сидел и молчал. Мыслей в голове не было, так как он уже все, пожалуй, передумал. Потом он посмотрел в сторону Тоньки. Съежившись на кушетке, в уголке, она карандашом писала что-то в блокноте, хотя в углу было очень темно.
Вдруг Цалел спросил:
— А когда я умру, ты немного поплачешь?
Тонька задумчиво посмотрела на него и ничего не ответила.
— И даже не вздохнешь?
Она молчала.
— Ты злая.
Так он ей сказал. Он подошел к кушетке и подал ей руку.
* * *
В домах сидели за ужином. Вечер был летний. Окошечки с электрическими лучистыми огоньками на стеклах весело поблескивали, хотя на душе было вовсе не так уже весело.
В окно видно было, как дядя Ича, без пиджака, с засученными рукавами, сидит, склоненный над миской, и хлебает деревянной ложкой — признак того, что он ест молочное. Дядя Ича делал сейчас два дела сразу: он ел и оплакивал двор.
Наверху в каменном доме окна были раскрыты. Несколько взрослых и детских голосов надрывались из последних сил, выпевая неторопливо, с зелменовской исступленностью, протяжную песню, которая здесь, во дворе, уже утеряла свою мелодию:
Чай пила,
Самоварничала,
Всю посуду перебила —
Накухарничала!
Нахальный голосок бабенки дядя Фоли тоже подтягивал; это, конечно, лучше, чем заниматься сплетнями, хотя надо было уметь именно сегодня, в такой вечер, орать на весь двор.
Большая Медведица висела над домом тети Гиты. Цалка поднялся по наружной чердачной лестнице.
Он поднимался легко, осторожно и мягко, как вор. Его черный узкий силуэт печально выделялся на темно-синем фоне неба. Цалел вскоре исчез в проеме чердака.
Над его головой просвечивала прогнившая крыша, залатанная кусками звездного неба. Он шарил в темноте. Серые стропила были покрыты холодной плесенью. Ноги натыкались на истлевшее тряпье, старые опорки, мышеловки.
Цалел перекинул веревку через стропилину, подставил что-то под ноги, а потом повис.
Но тут затрещала крыша, что-то трахнуло его по затылку, и он полетел вниз со страшной мыслью, что он, Цалел дяди Юды, наконец-то, в добрый час, умер.
Пение во дворе оборвалось. Скучное пение скучных Зелменовых оборвалось. Перепуганные насмерть, они, полуголые, повыскакивали из окон.
— Пожар?!
— Что случилось, Боже милостивый?
— Ничего не случилось. Это просто рухнула крыша дяди Юды.
Наверху, на фоне звездного неба, торчали, как кривые кости, отдельные стропила, а из-под них зияла ямой открывшаяся неуютная темнота чердака.
Крупные зубы Зелменовых стучали не от холода, а от страха. Теперь уже ясно, что реб-зелменовский двор снесут с лица земли.
— Что поделаешь, когда двор разваливается на куски!
— Тоже хозяева, за какой-то крышей не могли доглядеть…
— Ох, и погонят же со двора, как собак!
Но вдруг в проеме чердака показался Цалка с обрывком веревки на шее. Он занес длинную ногу над лестницей.
Тогда пасмурные Зелменовы сразу сообразили, в чем дело. На дворе стало тихо, как на кладбище. Лишь у бабенки дяди Фоли после первого замешательства хватило духу закричать:
— Слыхали что-нибудь подобное? Чтобы человек не мог, наконец, повеситься!
— Что ты натворил с отцовским домом?
— Дохлятина, что ты насел на нас?
Какая-то баба плакала.
Но Цалка, казалось, ничего не слышал. Он, несчастный, спускался по лестнице и напевал, думая, наверное, что он ступает по небесной лестнице уже на том свете.
Внизу он затуманенным взглядом обвел взволнованных Зелменовых, потом протянул в их сторону руку, как бы прося: «Умолкните, наконец!»
Конечно, стало тихо. Он ухватился за обрывок веревки на шее и, обратившись к этим людям, проговорил слегка осипшим голосом, но отчетливо, как никогда.
— Игра, — сказал он, — теперь окончена. Наши актеры, как я вам уже раньше говорил, — это все духи, и они растаяли в воздухе, в чистом, прозрачном воздухе. И так же, как эта беспочвенная иллюзия, растают башни и небоскребы, гордые дворцы, торжественные храмы и сам великий шар земной. Подобно исчезнувшему бестелесному представлению, все это не оставит после себя и следа. Мы все из той материи, из которой сотканы сновидения, и наша маленькая жизнь окружена сном.