Вот что дядя Юда пишет:
«Моему милому сыну Цалелу от его отца Юды, которого зовут также Юдой-столяром.
Простой человек в силу того, что ему не о чем говорить, говорит о простых вещах. Большие господа, баре — те говорят о благороднейших винах, об охоте на разных зверей и птиц, но философ говорит о философии, так как он вдумывается во все и выражает свои мысли об этом или просто вставляет свое слово.
И ты знай, мой милый сын: за то, что они не хотят признавать Бога, я тоже из последних сил постараюсь не признавать ничего из того, что есть у них, потому что все знают, что они в заблуждении.
Тут я уже составил целую книгу о том, что воздуха не существует. Иметь нахальство утверждать, что есть то, чего нет, могут лишь отпетые личности, и это, с Божьей помощью, мне удастся доказать своим умом.
А то, что зажигают свечу и прикрывают ее стеклянным колпаком, после чего она перестает гореть, так это же просто обман, потому как мы знаем, свеча есть мертвый предмет, и как она есть мертвый предмет, ей, стало быть, воздух не нужен, потому что воздух нужен только живым существам. Это знают все.
Так ты спросишь, мой милый сын: почему она все-таки гаснет? Так это очень просто: она задыхается, потому что возьми простую печь, в которой горят дрова, или солома, или, скажем, мякина, а не свечу — так разве нельзя затушить огонь?
И так я заглядываю вглубь, и все разбираю, и привожу тому много примеров, дабы понятно было также человеку из простонародья.
И знай, милый сын, что у меня есть много хороших идей также о других ученых вещах. Теперь я принялся всесторонне обдумывать вопрос, могут ли люди жить без царя, потому — это тоже не укладывается у меня в голове. Рассказывают, что Аристотель, самый мудрый из всех людей в мире, считал, что царь нужен.
И еще много-много очень важных мыслей, но я сокращаю мое писание по причине того, что спешу в сельсовет, к доктору. Люди считают, что я страдаю болезнью раком, но человек от болезней не застрахован.
От меня, твоего многолюбящего отца.
Юда».
И тогда Хаеле дяди Юды, рыдая, исторгла из себя один за другим два душераздирающих выкрика: один — о больном отце, который борется, несчастный, со смертью, второй — о своем муже Бере, который работает в милиции.
Хаеле говорит, что за его душу взялись как следует и есть опасение, что он вылетит из милиции. Оказывается, Хаеле дяди Юды вот уже несколько дней, как затаила еще одно свое огорчение.
— Бера, — говорит она, — перестал приносить мне пару ведер воды на коромысле.
Зелменовы увидели, что переживания Хаеле выше всяких человеческих сил, и положили ей компресс на голову. Тетя Малкеле принесла даже варенье:
— Дайте ей немного варенья, ведь ей плохо.
Но кто виноват, когда человек носит все в себе?
Во дворе ее никогда не видно, а если она открывает чью-нибудь дверь, то только и слышишь:
— Тетя, нет ли у вас моей кошки?
Вечером Хаеле побежала в город, к своим подругам. Она вернулась из завирухи мокрая, еле живая и принесла странное известие: оказывается, на днях самый большой начальник в милиции Поршнев позвал Беру в свой кабинет, продержал его там несколько часов, и оттуда ее Бера вышел чернее ночи.
— Но почему он ничего не рассказывает, этот буйвол?
— Куда это годится? Во дворе все волнуются из-за него, а ему хоть бы что.
Это спрашивает дядя Ича.
— Вот что значит грубый характер!
* * *
«Буйвол» сделал одолжение и заговорил, и то лишь тогда, когда родственник тети Малкеле, этот мостильщик, вставил за ужином словцо.
— Мне помнится, этот самый Поршнев убивал евреев в Екатеринославе, — заметил гость.
Выходит, значит, что Поршнев просто-напросто убийца…
Это было сказано за едой мимоходом, в качестве предположения. Но сорванцы сразу насели на него.
Бера тогда сердито спросил у матери:
— Кто эта подлая тварь?
И Тонька спросила:
— Почему он здесь прижился?
И Фалк спросил:
— Что это за сундук под кроватью?
Гость сразу понял, о чем идет речь, и с поспешностью стал отказываться от своих слов; он сидел, подперев рукой голову, и печально жевал.
В реб-зелменовском дворе большие волнения. Метель объяла его снаружи, а несчастья — изнутри: дядя Юда умирает, Соня падает в обморок и не стало надгробного камня на могиле реб Зелмеле. А тут сидит спокойно человек за буханкой хлеба, чужой человек, и черт его знает, что ему надо от Зелменовых.
Бера вбежал разъяренный. Он сразу же увидел сидящего за столом родственника. Одной рукой тот прижимал к груди буханку хлеба, а другой занес над нею нож.
— Не понимаю, — ныл он, — а совхозы уже ничего дают?
— Кто в этом доме брешет на Поршнева? — так спросил Бера еще с порога.
Родственник положил хлеб и нож, отряхнул седую бороденку и ответил:
— Не я!
И думал, что пронесло. Но Бера от него не отставал. Весь вечер все сидели у дяди Ичи в доме, и гость излагал историю своей жизни. Оказывается, все было в порядке. Он обыкновенный мостильщик, трудовой элемент, с некоторой обидой на буржуев.
— Что касается меня, — сказал мостильщик, — дело обстоит так: с тех пор как себя помню, я безбожник, в молодые годы даже лез к бабам, в Бога не верил ни на грош, молиться — и не думал. Пил водку, но бедняку завсегда помогал, часто из последних сил.
Теперь стало ясно. Это всего-навсего еврей-мостильщик. Он отламывает кусок хлеба от целой буханки и, засовывая его в рот, все что-то не перестает расспрашивать о коллективизации.
— Я не понимаю, — спрашивает он, — ведь они сейчас сеют гораздо больше?..
При этом он думает, что никто не видит, как он всех объедает.
Однажды он, позабыв, что сидит не у себя за столом, принялся уплетать, как внук достойного обжоры. От этого у дяди Ичи так защемило сердце, что он выбежал во двор и стал ломать руки:
— Караул! Он мне отъест голову…
Поднялся шум. К дяде подбежали люди, стали допытываться. Но дядя Ича был достаточно деликатен и не говорил, кого именно он имеет в виду. Мостильщик со своей стороны тоже не догадывался, он как раз был занят чем-то более важным. Жуя, он спрашивал:
— Я не понимаю: а разве колхозы ничего не дают?
Больше всех страдала тетя Малкеле. В минуту сильного расстройства она сказала кому-то под большим секретом, что ее родственник вовсе не мостильщик, а мясник, он в старое время даже поставлял быков с Украины в Смоленск, в тамошние казармы. Тогда он никого не признавал, а теперь, когда он остался гол как сокол, вдруг вспомнил о родне.
* * *
В реб-зелменовском дворе большие волнения. Метель объяла его снаружи, а несчастья изнутри. Днем тетя Гита вернулась от больной дочери сердитая и принялась молча расхаживать по дому, то и дело сплевывая. И тут все догадались, что она, наверное, присутствовала при финале Сониного обморока.
Зелменовы страдали не столько от своих несчастий, сколько от неизвестности. От постоянного неведения у них даже вытянулись шеи.
— Не ваше дело! — бросают им прямо в лицо. — Не вмешивайтесь! Вас не просят!
Но в конце концов всё узнали от Фалка. В минуту откровения он по секрету рассказал реб-зелменовскому двору о Вере. Дело в том, что на последних партсобраниях Беру крыли за отсталость и хвостизм.
Так рассказывал Фалк.
Секретарь партколлектива милиции Поршнев позвал Беру к себе, запер за ним дверь и продержал его битых два часа.
В коридоре слышали, как Поршнев стучал кулаком об стол и ругал его последними словами:
— Берка, ты спишь, понимаешь, спишь!..
А тот молчал.
— Говори, — кипятился Поршнев, — скажи хоть слово: будем, по крайней мере, знать, что ты думаешь.
А тот молчал.
И это правда, Бера действительно вышел от него чернее ночи. Он проклинал самого себя.
На улице уже смеркалось. Мокрые хлопья снега облепили его разгоряченное лицо. Шел снег с дождем.