Он сказал:
— Пей, Гита, пей. Всю жизнь ты подавала мне чай, и я даже не знаю, заслужил ли я это.
Тетя Гита от удивления ничего не ответила. Ей только стало ясно, что дядины дела совсем плохи.
Потом она все утро стояла у печки, посматривая украдкой, как он сидит, согнувшись над циферблатиками, покуда в конце концов не заметила по затылку и плечам, что он уже не здешний. И тут надо сказать, что на все касающееся смерти нет другого такого знатока, как тетя Гита.
* * *
И действительно, вскоре, через несколько часов, дядя Зиша умер и почти что из-за пустяка.
Ко двору подъехали какие-то деревенские заиндевевшие сани. От них еще несло ночным холодом полей. Из-под соломы вылезли крестьянин и крестьянка, оба закутанные, облепленные соломенной трухой, у обоих застывшие носы картошечкой. Они спросили Зишу-часовщика, и им указали на него.
Сначала дядя подумал, что они привезли из деревни часы в починку. Но оказалось (в том-то и было несчастье), что это не просто мужики из деревни, а очень близкие родственники дяди Зиши: это были не более и не менее, как Сонины свекор и свекровь. Теперь, приезжая в город на базар, сказали они, у них уже будет где оставить лошадь.
На лбу у дяди Зиши выступил холодный пот. Дяде Зише вдруг захотелось обнять тетю Гиту и заплакать. Сватья обращались к нему, а он будто и не слышал, но седой мужичок, как назло, все переспрашивал с воодушевлением:
— Так это ты Зишка-часовщик?
— Да.
Дядя Зиша сопел побелевшим носом и поглядывал в окно: не видят ли там люди его позора?
Конечно, дядя Ича уже вертелся у крыльца, подозревая что-то, и была опасность, что этот выродок зайдет сейчас спросить, который час.
Тогда дядя Зиша поднялся, доплелся до выходной двери и открыл ее.
— Ичка, — сказал он, полуживой, — ты, наверное, уже хочешь узнать, который час?
— Да, — встрепенулся дядя Ича, — интересно бы узнать!
— Без четверти двенадцать.
И тут он неуклюже повернулся, вздохнул и упал на крыльцо, лицом в черный снег.
Двор остался спокойным. Двор ждал: все думали, что дядя устраивает обычный свой обморок, и ясно, для чего, — чтобы спровадить непрошеных гостей.
Как же потом удивились, когда оказалось, что на сей раз дядя Зиша в самом деле умер! Как горько стало на душе!
Дядя Зиша всю жизнь любил притворяться, и все считают, что умер он тоже с фокусом: чтобы двор долго не мог решить — жив он или мертв?
Спрашивается: зачем ему это понадобилось?
* * *
Дядя Зиша умер.
Он лежал в глубине комнаты, в углу, на развороченной постели, со вспученным, одеревеневшим животом и застывшей бородой, задранной к потолку; лежал как бы назло всем, а у изголовья сидела тетя Гита с опущенными, как крылья, костлявыми руками. Она сидела и смотрела своими сухими круглыми глазами, как люди со всей улицы снуют по ее дому.
Да и дядю Ичу нельзя было осуждать: он, этот преданный брат, убивался больше всех, стоял посреди комнаты с большим платком в руке — для своих увесистых слез — и ревел, как маленький шалун, которого высекли. Люди умоляли его перестать. Он всех оглушил своим ревом.
Зато дядя Юда не показывался. Прошел шепоток, что этот сумасброд чем-то недоволен. Он имеет что-то возразить против смерти дяди Зиши. Конечно, это с его стороны форменное безумие, потому что в конечном счете дядя Зиша умер, как все умирают.
Дядя Юда зашел поздно вечером, когда покойник уже лежал на полу. Дети пришли с работы. Бабушка Бася сидела у кровати. Даже дядя Фоля стоял возле печки и дремал. Дядя Юда тогда приподнял очки, как доктор, нагнулся над покойником и открыл ему лицо. Теперь все ждали веского слова дяди Юды. Он долго простоял так, нагнувшись и тряся головой, потом сказал:
— Зишка, ты жил как дурак и гордец и умер… как дурак и гордец!
И он выпрямился.
Ему это спустили.
Семья уже давно не бывала в полном сборе.
Теперь от Зелменовых веяло тишиной и покоем — сырым запахом матушки-земли, и всем им хотелось, чтобы дольше длился сегодняшний уютный вечер. Даже дяде Фоле тоже хотелось.
Бабушка что-то жевала, кое-как проглотила, а потом сказала:
— Умереть в такой мороз тоже маленькое удовольствие!
Бабушка имела в виду себя, она хотела этим сказать, что для такого старого человека, как она, было бы более подходяще умереть в теплую погоду.
Посмотрели на нее, на старуху, и у всех промелькнула в голове почти одна и та же мысль. Бабушка была в слабом уме и этого не уловила.
Наконец сорванцы стали давиться со смеху, и даже удрученная Соня, которая все время сидела в шляпке и лайковых перчатках и которой Павел Ольшевский должен был давать нюхать из разных пузырьков, даже она улыбнулась. Чуть было не осрамили покойника.
Дядя Ича вспыхнул, как огонь:
— Сорванцы, что здесь для вас — театр или кино, где показывают белых медведей?
И когда стало тихо, лишь тогда услышали из-за печки ядреный смех дяди Фоли, как будто там перекатывали камни. Он туже затянул ремень на штанах, стараясь задушить этим свой утробный смех.
Он смутился и ушел.
Возмущенный дядя Ича стал читать псалмы над покойником. Тогда сорванцы нашли нужным как можно скорее улизнуть из дома. Кроме того, Тонька должна была сегодняшней ночью совершить с легкой кавалерией налет на Церабкооп, что ни в коем случае нельзя было откладывать. Она попросила, чтобы подождали с похоронами — утром она непременно придет. Фалк помчался с ней. С тех пор как они стали собираться во Владивосток, их уже не разлучить.
* * *
Сквозь раскрытую дверь (чтобы вышел трупный запах) виднелась далекая снежно-белая ночь с холодными разноцветными звездами. Там стыл сухой и прозрачный мороз. Было тихо и пусто.
Павел Ольшевский, уходя со двора, с любопытством расспрашивал у прижавшейся к нему жены, почему дядья не надели тфилин и талес и не трубили в шофар. Соня ответила ему, что даже старое поколение, видимо, уже не такое, как было, а насчет шофара он ошибается, потому что в шофар трубят только в праздник Швуэс, в память того, что патриарх Авраам вывел евреев из Египта.
Около покойника остались тетя Гита и дядя Ича. Они облегченно вздохнули, зажгли медные подсвечники у изголовья, перевернули картины лицом к стене, завесили зеркала, часы и стали совершать обряд, как полагается.
Тетя Гита даже подошла к покойнику и проговорила басом:
— Зиша, ты можешь быть спокоен, мы тебя, Бог даст, выпроводим как праведного еврея!
На это дядя Зиша ничего не ответил.
В полночь зашел выспавшийся дядя Юда. Ни на кого не глядя, он сразу принялся читать псалмы охрипшим, утренним голосом. В окнах светало. Было действительно очень благородно со стороны дяди Юды, что он среди ночи все же вспомнил о брате и вскочил с кровати, чтобы помочь тому в его трудном положении.
Тетя Гита этого никогда не забудет.
* * *
Утром пришли сорванцы, и снова стало буднично. Они отчаянно торопили с погребением.
— Хватит вам, бабы, причитать, — кричали они, — довольно!
Бера привез откуда-то черный ящик, и прежде чем женщины успели закутаться и влезть в валенки, мертвый дядя уже мчался в заоблачный мир. За ним пришлось бежать. Конечно, большого удовольствия от таких похорон уже не было.
На кладбище дело чуть не дошло до срама перед людьми. И тогда тетя Малкеле подступила к Бере с гневными словами:
— Ты нам дашь выплакаться или нет, разбойник?
— Хорошо, — ответил Бера, — но делайте это скорее!
И им дали выплакаться. Громче всех рыдал дядя Ича. Слезливым голосом он проговорил, обращаясь ко второму дяде, к дяде Юде:
— Что творится на свете, а?
Дядя Юда сердито посмотрел на него поверх очков и ответил:
— Так разве не лучше лежать в земле?
Это он имел в виду дядю Зишу и тетю Геею.
А дядя Зиша уже не стоял спокойно в стороне, не потягивал волоска из бороды и не улыбался: «Ну и дети же у людей!»