Я хочу дать художникам один совет: если вы не можете писать — пишите. Только что-нибудь другое. Поэтому я намалевал на куске доски Сару. Небольшой набросок. Сара сегодня, широкая, как дверь. И вышло очень неплохо. Так неплохо, что я забыл про свои мозоли, забыл про головную боль. И как это всегда бывает, эта работенка, не имевшая ничего общего с картиной, которую я писал, стала поворачиваться другой стороной и подкидывать мне кое-какие идейки насчет той картины. И идеек этих появилось так много, что я начал бы все с самого начала, если бы не стемнело. Тогда я вдруг вспомнил про свой ревматизм, и боль в спине, и про мои бедные ноги. Но мне повезло: я встретил почтаря Оллиера возле «Орла», и он поставил мне пинту пива и холодную закуску. И попытался отвести меня к Планту. Почтарь — один из вице-президентов Общества спасения Джимсона от самого себя. Но домой он меня пригласить не может, — он сделал мезальянс, и его друзья должны быть друзьями его жены.
—Мистер Плант ждет вас, — сказал он.
Но я знал, что мне не выдержать больше разговоров.
—Спасибо, мистер Оллиер, — сказал я. — Но мне и у себя вполне удобно. — И я убежал от него, чтобы он не стал настаивать.
Констеблевская ночь. Осколки туч несутся по серо-стальному небу, как мусор во время разлива Темзы. Луна, как прожектор, пробегает по фасадам домов. Когда свет падает на ивы, они трепещут, словно девушки, пойманные в укромном уголке, где они поджидают своих парней.
Эти милые девы создают благоуханную ночь, и тишину, и таинство мрака.
Чтоб от фискалов Дьявола укрыть любовь людскую.
Дождь падает, как занавеска из стеклянных бус, поблескивая на фоне темных подворотен. Полощется на ветру, барабанит по булыжнику.
В сарае потоп. На полу лужи. В лампе нет керосина, нет спичек. Две холодные сосиски. Обернулся газетами на ночь. Стук в дверь и, перекрывая шум дождя, голос Коукер:
—Кто там? Это вы, Джимсон?
—Нет.
—Что вы там делаете? — И она сунула голову в окно.
—Ложусь спать.
—Вы с ума сошли! Не можете же вы спать в луже. От самого причала слышно, как вы кашляете.
—Я кашляю уже тридцать лет.
—Горе вы мое — вот что вы такое. Куда я вас дену на ночь глядя?
—Мне и здесь хорошо, Коукер.
—Вас бы следовало упрятать в богадельню, там вам самое место.
—Ничего не выйдет. Я домовладелец.
—Ну, пошевеливайтесь, хватит болтать. Только спать будете на полу, и у меня всего одно одеяло.
—У меня есть пальто.
—Мокрое до нитки, надо думать. Ах, Боже, ну что я с вами вожусь? Отправляйтесь себе в богадельню!
—Я там не смогу писать, и ты не получишь своих денег.
—А я и не рассчитываю на ваше писание, я рассчитываю на мистера Хиксона.
Коукер жила на Далия-роуд, на последнем этаже одной из бывших респектабельных вилл, опустившихся до коммунального дома. Голая деревянная лестница. Верхняя площадка забита сундуками, ведрами и разной кухонной утварью. Коукер втолкнула меня в комнату и остановилась сказать соседке, что она думает об очередном ведре:
—Никому не удастся у меня за спиной сунуть сюда ведро. Здесь и так уже четыре ведра. Полгода назад их было три, потом договорились больше не ставить. А теперь их пять. Прекрасно, а только если завтра утром их не станет четыре, чье-то ведро полетит в окно.
Узкая комнатушка, заставленная мебелью. Большая кровать. Четыре обеденных стула друг на друге. У стены обеденный стол на боку. На одной ножке висит летнее пальто Коукер. На другой — птичья клетка. Радиола величиной с курятник. Ковровая дорожка, свернутая в рулон. На каминной полочке в жестянках мастика и средства для чистки и полировки мебели.
—Чья мебель, Коукер? Твоя или Вилли?
—Моя, — сказала Коукер. — Станет Вилли тратить деньги на что-нибудь, кроме себя самого!
—Слышала о нем за последнее время?
—Каждый вечер бывает в танцевальном салоне со своей Белобрысой.
—Не велика потеря. Что ты от него видела? Одно беспокойство.
—Еще как велика! Не утешайте меня. Вилли того стоил. И на сорок фунтов мебели, одеяла, два комплекта двуспальных простынь, шесть личных полотенец с инициалами. Тут в омут головой бросишься.
—Не валяй дурака, Коуки. Подумай о всех чашках чая и булочках с маслом, которые ты упустишь.
—Не бойтесь, я не собираюсь топиться. Раньше Белобрысая сдохнет. Кому-то надо ненавидеть эту суку; так кому же, как не мне?
—Глупее ничего не придумаешь, особенно если ты женщина. Потерянного не воротишь, а если и воротишь, так это будет не твое, чужое.
—А мне чужих объедков не надо. С меня хватит того, что я ненавижу эту шлюху. Посмотрите только на мои бедные стулья ножками вверх. Словно дохлые псы, которые наелись отравы. Не говорите мне о прощении, не то я рассержусь и дам вам раза.
—Не о «простить» речь, а о «забыть».
—Хватит, а то мы всех перебудим. Посмотрите на пол, старое пугало. Вы промокли до нитки. Под каждым ботинком лужа.
—Это течет с пальто.
—Так снимите его. Не стойте, выпучив глаза, как протухшая копченая селедка.
—Я сегодня хорошо поработал, Коуки. Удачный день.
—Удачно будет, если вы не схватите воспаление легких. Хорошенькое дельце, если вы помрете у меня на руках.
—Это будет настоящая картина... не хуже всего, что я сделал. Даже лучше.
—Так я и знала, даже рубашка мокрая.
—По правде сказать, Коуки, я первый класс. — Я сам удивился, когда это вдруг соскочило у меня с языка. Но раз уж я сказал «а», почему бы не сказать и «б»? — Никому об этом не говори, Коуки, но я важная персона. Лет через сто, а может, и пятьдесят, Национальная галерея будет давать по пятьдесят тысяч фунтов за мои картины. И не просчитается. Потому что мои картины — это настоящие картины.
—И ничего, кроме лохмотьев под рубахой... Вы замерзнете насмерть не нынче завтра.
—Сказать тебе правду, Коукер, я гений.
—Не удивлюсь, если у вас поднялась температура.
—Ты думаешь, я брежу?
Коукер вертела меня в разные стороны, как тряпичную куклу, не переставая ругать.
—Вот еще напасть на мою голову... Видно, уж придется положить вас в постель. Будет соседям о чем языки чесать. Да они так и так болтать станут. Ну-ка, снимите штаны и переверните на другую сторону, они-то хоть сухие. Задом наперед; неужто не ясно? — И она пихнула меня на кровать и принялась стаскивать с меня брюки. Коукер никогда не отличалась терпением.
—Ты не веришь ни одному моему слову, Коуки.
—Поднимите зад... Как мне их стянуть, когда вы на них сидите?
—Думаешь, откуда я знаю, что я один из величайших художников в мире?.. Конечно, таких художников наберется сотни две-три, но это не так много на тысячи миллионов.
—Да, да, вы великий человек.
—Что ж, можешь смеяться.
—Я не смеюсь. Мистер Плант говорил мне это еще два года назад.
—Что он тебе говорил?
—Что вы настоящий гений. Не волнуйтесь, здесь у нас все это знают. Даже ребятишки говорят: «Вот идет профессор».
—С чего они это взяли?
—Они думают, у вас не все дома; да и кто бы подумал иначе? Ну, лезьте туда, к стенке, и не двигайтесь с места. Я положу посредине валик от дивана, на всякий случай.
—Что ты понимаешь под словом «гений»?
—Я не собираюсь ждать здесь всю ночь. И отвернитесь к стене, пока я не лягу.
Коукер разделась и стала на колени — вечерняя молитва. Я взглянул на нее одним глазком, чтобы удостовериться в этом, и, когда она кончила, сказал:
—Я думал, ты ненавидишь Бога, Коукер.
—И ненавижу.
—Зачем же ты молишься?
—Он наш Отец, так ведь?
—Смешная причина.
—Так смейтесь. Ну вы мне и надоели! Дайте-ка лоб. У вас, верно, жар. Веселенькое сообщение появится в газетах, если вы отдадите Богу душу у меня в постели. Что ж, все в порядке вещей. Удивительно, как это я не косая и не колченогая. Ну, спать!
Коукер накинула веревочную петлю на выключатель, положила валик посредине постели и легла с другой стороны. Затем дернула за веревку, и свет погас. Свет ушел, и сквозь занавеску в комнату вошла луна, разлившись по одеялу волнами. А я был весел, как Гаррик. Подумать только, думал я, в моей жизни столько счастья, а этой бедной девчонке суждено мучиться с колыбели. Смех разбирает.