Броню в ближнем бою топором бери, копьем. Коли кольчатая, так и булавой не вредно ахнуть, промнется, а стеганая, а злее того – дощатая – зазря руку отобьешь, булавой тогда по голове метить легче, по руке, по ноге ли. А если издали – стрелы на то есть граненые. Пятки их черным метят, чтоб из тула враз вытянуть, не копаясь. Легкодоспешного лучше срезнем, у них пятки охряные. Бейте без молодечества лишнего, по телу. В щит попадет стрела – и то проку будет больше, чем в голову нацеленная, да мимо уйдет. Со временем руку набьете, тогда уж под шлем бить научитесь…
Коней лесовать по глубокому снегу лучше. И далеко конь не уйдет, и ноги в лесу не поломает – в снегу увязнет. Тут и бери – кого копьем, кого осилом, да к табуну…
Оружьем да доспехом они разные. Кто в кагановой службе, того кагановы кузнецы обряжают, у них доспех сходный, сами в кованой броне, кони в стеганой, у всадников лица до глаз кольчугой затянуты. Шишаки на головах приметные – на лбу лапа растопыренная пятипалая, на плечах плащи черной шерсти лохматые, будто крылья у стервятников. Только они редко из Казари показываются, если уж появились, значит, сам тудун, посадник каганов, выбрался. А простые мытари да послы с другими ездят – эти кто в чем из дому выехал. А самые злые да живучие – у кого штаны одного племени, кафтан другого, колпак от третьего, щит ясский, сабля печенежская, в сапоге нож мордовский, а конь под седлом угорский. Эти уж много битв прошли, битые псы. А род свой, честь дедову, у кого и было, давно позабыли.
Сабля хазарская на вид страшна. Она хороша вдруг ударить – да бегущего с седла рубить. На близкий бой с ней неохотно идут. Спешил хазарина с нею, будь ты хоть при чекане – твой он. Палаш поопасней, у него, как у меча, крыж есть. А иной раз бывают сорочинские клинки, с прозеленью. Этих и в кольчуге берегись – железо они рубят. А вот в дереве узловатом вязнут. Лучников хазарских побояться стоит. С ними из засады перестрел разве что вести хорошо, а на чистом месте старайтесь побыстрей щит в щит сойтись…
– Русь издалёка пришла. Море-то знаете где? Ну да, куда реки текут. Одни, как Дон, в Русское, другие, как Волога, в Хвалисское. А есть на полуночи, в кривичской земле, реки, что на полуночь да на закат текут – вот там Варяжское море есть. По берегам его много разных племён живёт. На дальнем, полуночном берегу – ёты, свеи, урмане. А на ближнем – чудь, прусы да варяги. Посреди того моря есть остров, на том острове русь живёт. Невелики числом – велики честью да славою. Варяжские выселенцы, что к кривичам отсели, да потом от своих отстали, стали словенами зваться. Про то каждый своё говорит: одни, что выселенцам дань старшим городам варяжским платить не хотелось, другие – что варяги, что на месте остались, с какими-то нечестивцами, что капища святые разоряли, стали дружбу водить, вот выселки-то и отшатнулись от такого. Да без старших варяжских родов всяк к себе тянуть стал, передрались насмерть друг с дружкой. Вот и послали к руси за нарядником…
Мальцы наверху, в сваленных на полатях шкурах, млели от тайн, от неведомых слов, от чувства причастности к мужским делам и речам – пусть невнятным еще, но мужским же!
Жаль, женщины прекрасно знали, где их искать, и не слишком заботило их громкое негодование выуженных с полатей сыновей. Уж всяко меньше, чем та помощь в домашних делах, что можно было дождаться с мальцов. Домашние же дела были невелики – быть на подхвате у женщин, когда те готовят еду или моют посуду, или перебирают одежду да шкуры, выслеживая скаредную моль или иную гнусину, или стирают в ручье, стекавшем со склона холма в болото. Мальцам хотелось обихаживать коней и собак, но это дело доставалось мальчишкам постарше, и они столь же ревниво берегли его, как и место рядом с мужчинами. Зато иной раз приходилось и покидать с матерью и тетками стены городца, когда они выходили на болото за клюквой, а то и за болото – за земляникой летом, за желудями осенью, за хворостом для очагов. Эти выходы казались странствиями в волшебную тридесятую землю из материных сказок и запоминались надолго. Все, до самой мелочи – и шорох мха под брюхом серой лентою скользнувшей прочь гадюки, и крик болотной птицы из камышей, и округлый, твердый, теплый от солнца бабьего лета желудь в ладони, и еж – ворчливый комок серых игл, ломящийся сквозь кусты с шумом и треском. Обидно только было каждый раз одолевать болотную тропу на закорках у матери, но обида быстро кончилась, когда старшая сестра, неосторожно повернувшись на тропке, вдруг оскользнулась и упала навзничь на то, что казалось поросшей травою лужайкой на обочине тропы. Зелень разом расступилась, жадно чавкнула, обнажив черное сырое нутро – и только спустя одно пронзительно-страшное, долгое от тоски мгновение над колыхающейся, блестящей на солнце грязью показалась рука сестры и ее лицо с разинутым ртом и белыми от ужаса глазами. Тетки и мать протянули ей посошки с резными навершиями и с немалой натугой вытянули обратно на тропку – мокрую, грязную, трясущуюся, как с лютого мороза.
– Повезло тебе, дура, – сурово сказала тогда тетка Любочада. – Макоши-Матушке рушник вышей да болотницам – ширинку[3] в подарок, что отпустили…
Сестра только закивала в ответ – говорить у нее еще не получалось.
Кроме болотниц, был еще лесной Бог, и кутный Бог, по ночам, бывало, пробиравшийся по лежанкам – наутро у девушек и женщин хватало разговоров, кого тронул теплой и мохнатой лапой, кого – холодной, голою, а кому и в волосах косицы заплел. Косицы божок плел и у коней в хвостах и гривах. Ему ставили у очага глиняное блюдце с молоком.
И еще был странный дом на самом высоком углу городца. Был тот дом чуть длиннее и выше остальных, и звериные черепа висели на коньке крыши и над входом. Там никто не жил, и видеть его он видел только сверху, с сосны. А внизу, спустившись, без толку лазал по лебеде, шпарился злой крапивой. Не находился не только дом – даже той тропки между жилищами соседей, что вела к нему, такой ясной и заметной сверху, внизу было не найти. Хуже того, сплошь да рядом он вылезал из зарослей травы не с другой стороны жилищ, а там, где и влез. На сосну он вскарабкался на третье лето, и все это лето, раз за разом, упрямо пытался отыскать заветную тропку, свирепея от неудач.
Так и шли дни и месяцы, сложившиеся в три с половиною года, прошедших с того летнего дня, как он не поделил с Хватом хазарскую голову. За это время в городце народилось пятеро, ушло трое – одна из новорожденных, девочка, не дотянула до весны, как ни старалась, как ни билась ведунья Кручина. Да двоих привезли в городец через седло, чтоб потом, на третий день, выволочь со двора на санях – хоть и было лето. Малых тогда не взяли, оставив под присмотром старших сестер, так что видеть Мечеслав ничего не увидел, только разве что оба раза поднявшийся над лесом дым, да вслед ему взлетевший женский плач, в котором Мечеслав, как ни силился, не сумел разобрать слов.
Глава III
В новый дом
Но наступил и для него долгожданный для всякого мальчишки день, когда навсегда расстаешься с докучной женской опекой. День этот носил название посагов и превращал мальчика из чада, ребенка, жившего под присмотром женщин, в отрока под призором родичей-мужчин.
Большие отцовы руки подхватили Мечшу – он уже знал, что его так зовут, – под мышки поверх теплого кожуха, подняв в зимний морозный воздух. Смотреть собрались жители всех домов городца. За спиною отца стоял дед, рядом – дядьки, за их спинами – женщины и младшие. Пар клубился перед лицами. Женщины зачем-то терли глаза. У матери шевелились губы, с морозным парком выдыхая слова:
– Впереди чада моего Мечеславушки Красное Солнце, позади чада моего Мечеславушки млад ясен месяц, по бокам частые звезды идут, хранят, берегут…
У ворот городца стояли семеро чужаков – старший был сверстником отца, младшему, по виду, было лет двенадцать-тринадцать. Были они при копьях с широкими, с перекладиною у основания, рожнами, у поясов знакомо торчали из кожаных чехлов вниз топорища чеканов, вверх – рукояти ножей, за плечами топорщились рога луков и охвостья стрел в тулах.