…Ходить он учился, цепляясь за шерсть огромного косматого Хвата. Зверь, приученный сходиться грудь в грудь с ненавистным лесным родичем-волком, рядом с человеком-господином не пугаться вепря и медведя, подныривать под вражеский щит или прыгать на бедро конному, безжалостно вгрызаясь под край кольчуги, осторожно косился на человеческого щенка, обдавал жарким дыханием из пасти, вставал – сперва с тщетной надеждою увернуться от докуки. Потом понял игру, и когда маленький господин подползал, хватался одною рукою за шерсть, а другой хлопал по серому боку, сердито кричал, понукая, Хват поднимался на ноги, неторопливо шагал к выходу из дома, а за ним перебирал ногами и маленький человек. Человек довольно сопел, серый зверь улыбался, приоткрывая страшную врагам пасть.
Одним летним днем маленький человек не нашел своей огромной косматой игрушки – а поиграть хотелось. Неведомо как и откуда – но любой его сверстник и любая сверстница умеют безошибочно ловить редкие мгновения, когда каждая из старших родственниц, от старух до не надевших поневу малолеток, думает, что за резвым ползунком смотрит другая. От начала времен еще ни один младенец не пропустил такого мгновения. Человек, сопя, выкарабкался во двор по плахам-ступеням, пролез под завесью из лосиных шкур, которой по летней жаре вместо плахи-створки закрывали дверь, сполз по таким же, разве что меньше числом, ступенькам снаружи и устремился на четвереньках на знакомый запах, доносившийся из зарослей высоченной лебеды, скрывавшей край низкой крыши соседнего жилья-полуземлянки.
Хват обнаружился там вскорости, вызвав на лице путешественника довольную улыбку, тут же, впрочем, стершуюся с изумленно распахнутых губ. Между лапами пес держал что-то доселе невиданное, странное и потому неотразимо заманчивое – невзирая даже на шедший от Хватовой игрушки тяжелый дух, перебивавший собственный запах пса. Человек уставился на диковину во все глаза. Самое странное – она отвечала ему взглядом. У нее был глаз, но это-то было не в диво – мертвые глаза охотничьей добычи ему были не внове. Но эта добыча уж больно странным, страшным и притягательным образом походила на тех, кто окружал человека в недолгие месяцы его жизни. Тетка Туга, играя с ним, любила расспрашивать: «А где у тетки уши? А где нос? А где глаза?», и смеялась, отвечая за него, пока бессловесного, «а вооот они!», когда он тянул ручонку к названному, а то и поправляла, ухватив пухлое запястье шершавыми пальцами. У этого, лежавшего между передними лапами Хвата, человек смог бы указать и глаза, и уши, и рот, и лоб, и щеки, и волосы, и бороду – но на том все и кончалось, ниже бороды ничего не было. Рот щерился в жуткой улыбке, волосы – в знакомом человеку мире так укладывали и заплетали их только женщины – потускнели, а кой-где были вымараны в чем-то вязком и черном. Вместо одного глаза зияла дыра с торчащими лохмотьями взъерошенного мяса по краям, в окружении дырок помельче – будь он постарше, признал бы следы когтей и клювов ворон и сорок. Одно ухо вкупе с частью скулы, тоже траченные птицами, сейчас пребывали в зубастой пасти Хвата, приросшая мочка второго уха разодрана там, где была серьга. Впрочем, будь и цела, странная Хватова потеха не походила на знакомые человеку лица – у тех не было такой медно-смуглой кожи, не было грузного носа и почти лосиных губ, косо разрезанных тяжелых век, и волосы у них были русые, реже белые, еще реже рыжие – но уж не вороной с проседью масти.
Сжигаемый любопытством, человек ухватился за торчавшие в его сторону косы, черные, в засохшей крови и сорочьем помете, и потянул на себя. Хват, хотя и не был доволен вторжением маленького господина, такого коварства от него не ждал и едва не упустил потеху, в последний миг ухватив клыками за щеку и рванув на себя так, что повисшего на косах мальца поволокло по лебеде. Разжать цепкие пальцы тот и не подумал, закричав громко и сердито – даже, пожалуй, чуть-чуть тревожно, уж больно не понравилась ему непривычная злоба в ворчании пса, в волчьем выблеске его янтарных глаз. На крик и ворчание прибежал молодой парень, за ним – женщины, вцепившиеся в малыша, завопившего уже с утроенным негодованием – этим, теплым и мягким, кормившим, укутывавшим, ласкавшим и баюкавшим, никак не полагалось вставать на сторону вероломного Хвата. Мужчина постарше прикрикнул на пса, ухватил добычу, закричал через плечо:
– Эй, Гневуш, язви тебя! Как за добычей смотришь? Твоего хазарина вон собаки по куширям треплют!
– Ох, дядька, не доглядел! – покаянно откликнулся, подбегая, юнец. – Не иначе, сороки с шеста сбили…
– Так насаживай толком, криворукий… – сердито, но уже утихая, проворчал названный дядькой, вырвал у обиженно ворчавшего Хвата игрушку и сунул ее в руки Гневушу. – Чего в горло-то кол суешь, затылок разбей, им и сажай…
То, что Хват тоже остался без добычи, мало утешило его соперника, но его возмущенные вопли заглушили спустившиеся за спинами женщин лосиные шкуры.
– А наш-то боек растет, – усмехнулся, входя вслед за ними, отец. – Вон по двору уж шастает, пора его у вас отнимать да на коня.
– Рожаниц побойся, охальник, – сердито отозвалась тетка Туга. – Дитю года еще не минуло, он уж на коня метит!
– А еще раз мимо вас удерет, то и посажу, – сказал отец непонятным голосом – то ли шутил, то ли нет.
– Какой на коня, – подал голос старший брат, спускаясь вслед за отцом и низко кланяясь резным узорам на притолоке. – Прямо в дружину. Знатный воин вырос, едва во двор – уже хазарскую голову добыл.
Мужчины хохотали, женщины сердито поджимали губы, сам «воин» возмущенно голосил, и его крик подхватили трое ребятишек его лет и помладше. Впрочем, виновник переполоха вскоре успокоился – за путешествием своим и приключениями он проголодался, и едва оказавшись у открытой материнской груди, крепко приник к ней.
Конечно, на коня его тогда никто не посадил. До этого дня прошло еще три года, половина лета и осень. За это время двор стал ему давно уж знаком, он знал, в какой полуземлянке чьи семьи живут, помнил имена старших и клички коней и собак, лазал по ступеням-зарубкам – а если сказать по правде, то и не без подмоги старших братьев – на высокую сосну к дозорным, оглядывая с высоты помоста охватившие двор деревянные стены с шестами, на которых торчали где голые черепа зверей и чужих людей, где свежие, едва распробованные птицами головы. На них он не глядел – нагляделся, зато жадно всматривался за них, туда, где в туманной дымке лежали охватившие холм с убежищем болота, за ними же в ясный день, когда туманы опадали, можно было разглядеть синеву лесов, кое-где совсем уж вдалеке – выблески полированной стали рек в зеленых ножнах пашен и пастбищ. Зимой над теми местами поднимались струйки дыма. На болоте людей было видно издали, в лесу – разве что угадать по стаям птиц, вскидывавшимся над кронами. Каждый седьмой день он бывал в бане – в нее ходили всею семьей, мужчины, женщины с детьми, старухи и старики – этих, впрочем, было немного, даже казавшихся такими мальцу.
Как только подворачивался случай увернуться от материнского пригляда, он вместе со сверстниками пристраивался к мужчинам и юнцам, слушал загадочные и заманчивые беседы о незнакомом мире за стенами родного убежища. Восемнадцатилетние мужчины и тридцатилетние старые бойцы лишь посмеивались в усы, но старшие мальчишки-пасынки ревниво гнали подбирающихся мальцов, едва завидев. Приходилось идти на хитрость – карабкаться на полати под самой невысокой крышей, и там уж, сопя и пыхтя в темноте, подбираться к краю, под которым шел мужской разговор.
– Ты, Тешило, сулицей-то в броню[2] не бей, толку не будет. Отскочит зря, а попадется ухватистый – поднимет да тебя ж твоим и приветит. Бей в голое тело или в щит. В тело войдет – назад не вырвешь, видишь, щеки оттянуты, в мясо въедятся, только ножом вырежешь. А сильно потянет – древко вытянет, а жало в теле засядет. В щит тоже неплохо, срубить он древко не срубит, втулка длинная, потянет – ну, сказал же, с древком в руке и останется. Тут, как сойдетесь, ногой ли, топорищем жало, что в щите его сидит, цепляй, веди в сторону, чтоб открылся…