— Бы все равдо заболели бы, — гнусавил он. — Такой грипп всегда проявляется, радо или позддо.
— Ты не видоват, — я пытался говорить как здоровый.
— С довыб годоб, ребята! — сказал Генри и чихнул.
Наши ноги плескались в теплой воде, и на мгновение мне показалось, что ракеты в зимнем небе, звон колоколов и наше бедственное положение объединили нас, как настоящих братьев.
Генри, разумеется, счел необходимым произнести что-то вроде новогодней проповеди — в тон серьезному, словно увертюра к трагической опере, звучанию наступившего года. Он сбивчиво и неразборчиво говорил о времени, о том, что приближается новое десятилетие — хорошее десятилетие для всех нас: Лео снова станет поэтом, я достигну вершины мастерства, а самого Генри ждет успех как композитора. Лишь бы не было войны, а в остальном бояться нечего. Пророчество было достойно нового бокала шампанского.
Новый, семьдесят девятый год — год выборов и Всемирный год ребенка — начался мрачно: мороз все не слабел, а тяжкий грипп, природы которого не мог понять даже бодро пыхтящий и фыркающий домашний доктор Гельмерс, никак не хотел проходить. Генри Морган громогласно жаловался на то, как мало рождественских открыток он получил на этот раз. Женщины забыли Генри. Только блестящая открытка от Мод с улицы Фриггагатан и вопиюще безвкусный семейный портрет от Ланы из Лондона — вот и все. Открытки были выставлены на столике с гиацинтами в гостиной. Ни Лео Моргану, ни мне поздравлений не прислали.
Когда порядок был восстановлен, нам полегчало: газеты стали приходить в положенное время, народ заспешил на работу, и мы выбрались из коек.
Однако газеты сообщали такие новости, что нам хотелось вернуться в праздничное неведение. Новости были совершенно безрадостными. На Сконе обрушился разрушительный снегопад, снег завалил дома, автомобили, народ эвакуировали с помощью специальных подразделений экстренных сил армии. Далее следовала невероятная каша из неудач и трагедий. Глава концерна «Вольво» попал в переплет в результате краха норвежского проекта: скупердяи из Объединения акционеров стали чинить препятствия, и это вызвало скандал. Я стал размышлять над тем, как бы стал освещать это дело редактор Струве в «Красной комнате» и, как Левин, этот лисенок, обладавший секретными сведениями и широкими связями в финансовом мире, представил бы собственную, сенсационную картину происшествия.
Национальный и интернациональный кризис и депрессия неизбежно коррелировали с нашей повседневностью, несмотря на все наши старания изолироваться от мира, чтобы остаться на плаву. Рождественских запасов хватило всего на несколько недель, теперь буфет, кладовая и кошельки пустовали, и мы не представляли, как поправить свое положение.
Промозглым вечером мы сидели дома без единого эре на пропитание. Выплата денег из наследства Генри задерживалась из-за проклятых праздников, а я тщетно ждал гонораров за статьи. Обезумев от голода, мы расколотили все копилки, выскребли остатки со всех банковских счетов, и в конце концов у нас не осталось ни одного знакомого, который не встречал бы нас гримасой более или менее оскорбленного должника.
Но ни Генри, ни я — рассчитывать на Лео в экономическом отношении не приходилось, — не желали бросать своих высокохудожественных занятий, поглотивших нас целиком и полностью, ради более прибыльной деятельности. Ритм наладился, я ровным потоком выдавал страницы романа, из комнаты с роялем раздавались все более продолжительные и связные музыкальные ходы, «Пещера Грегера» с легкостью поддавалась раскопкам — наша жизнь редко казалась более устойчивой и убедительной, чем в тот период, официально отмеченный лишь холодом, бедностью, кризисами и войнами.
Единственное, что портило нам настроение, это отсутствие еды. Огромные запасы обеденных купонов Генри полностью истощились, и мы косо поглядывали на Лео, ибо с тех пор, как он вернулся домой, расход купонов увеличился в несколько раз. Генри подозревал, что Лео продавал купоны за деньги, других версий относительно его доходов у нас не было. Лео не умел обращаться с деньгами: когда-то ему удалось одним махом срубить двадцать пять тысяч, но все это было бесследно пропито, промотано, развеяно по ветру.
Как бы то ни было, тем холодным вечером мы стояли на кухне и пытались, по крайней мере, поддержать тепло в продуваемой сквозняками квартире. Вздыхая, Генри потирал свой изголодавшийся живот и в пятый раз за две минуты осматривал буфет и холодильник.
— Ни сухаря, ни кусочка хлеба. Тысяча девятьсот семьдесят девятый год. Не верю глазам. Таким пустым холодильник не был даже при покупке.
— Придется наведаться к чьей-нибудь мамаше, — сказал я. — Больше ничего не осталось.
— Все образуется, вот увидишь, — ответил Генри. — Вот бы позвонил хоть кто-нибудь и позвал на обед. Неужели во всем городе и вправду никого не найдется? По всей стране сплошные катастрофы. Вот, к примеру, Италия. Там всегда катастрофы, но, по крайней мере, тепло. Ах, уна идея! Бене, бене! Сакраментскаде идиото. Фрикаделли!
Генри просиял, словно гастрономическое солнце: его осенило, и он нырнул в буфет, многообещающе напевая: «Niente рапе / niente pasta / ma siamo tutti fratelli / per un po’di formaggio…»
— Красота, — сказал я.
— Итальянский шлягер, — отозвался Генри. — Хлеба нет, спагетти нет, но мы все же братья, ибо есть сыр. Довольно красивая песня. Люко Феррари, шестьдесят четвертый год.
— И что это значит — для нас?
— Спокойно, амиго, будет кое-что южноитальянское. Они такие бедные, что нам и не снилось, и не приснится. «Po’di patata / pochino di formaggio / nella casa di Bacaccio…» — продолжил он визгливым голосом, словно пекарь в пиццерии, и быстро состряпал ужин, который, по большей части, состоял из лука и тимьяна, но все же насытил нас обоих. Все вышло как нельзя лучше.
После трапезы мы разошлись по своим комнатам. Я уселся в библиотеке и принялся листать «Знаменитые бытописания. Интимная жизнь столетий в рассказах и картинах». Шесть красиво переплетенных книг представляли собой одну из главных ценностей библиотеки деда Моргоншерны, и Генри утверждал, что прочитал все от корки до корки. У меня не было ни малейшего повода сомневаться в этом. «Исповедь англичанина, употребляющего опиум» Де Квинси и «Монахиня» Дидро несли на себе следы любознательности Генри. Он также уверял, что перечитал вдоль и поперек «Галантных дам» Брантома, так как любил книги, в которых мог узнать себя.
Поздним вечером галантный Морган заглянул в библиотеку, сияя, как солнце.
— Иду на Фриггагатан, к Мод, — сообщил он. — Не знаю, когда вернусь. Завтра, а может, послезавтра. Справляйся тут один, без меня.
— Справлюсь, — заверил я друга, все еще витая в эротических грезах восемнадцатого века.
— Позаботься о Лео, если он изволит явиться! Cheerio, old chap!
— Бомби Байер, Биглз!
— I will, — пообещал Генри и скрылся.
Генри ухитрялся скрываться всякий раз, когда надо было рассчитываться с посыльным из прачечной «Эгонс». Тот стоял у порога с двумя большими деревянными ящиками белья и дюжиной белых и полосатых рубашек Генри. Убеждая меня в преимуществах прачечной, он вспорол пальцем прозрачную бумагу, в которую была завернута благоухающая, искусно выглаженная рубашка, — это давало ощущение чистой, незамутненной роскоши, а посему расчет с посыльным отчасти был и моей обязанностью тоже. Генри удалось кое в чем меня убедить, поэтому мое грязное белье тоже шло в оборот.
Посыльный застал меня врасплох, поэтому единственное, что пришло мне в голову, — это угостить его чашечкой кофе, а самому сбегать в «Мёбельман» и перехватить сотню в долг.
В «Мёбельман» шла оживленная дискуссия: как и всегда в четверг, обсуждали лотерею. У «Мёбельман» и Генри была общая система баллов, и пару лет назад они вместе выиграли почти пять тысяч, а это немало. Генри, как правило, вовремя вносил свою долю, но теперь он исчез, и никто не знал, где хранится образец этой сложной системы баллов. Я пообещал, что постараюсь его найти.