Когда до мамы дошло, что он умер, она принялась плакать: безобразные всхлипы сотрясали все ее тело. Она плакала так, будто ее собственная жизнь закончилась, и, наверное, в каком-то смысле так оно и было. Потому что он был единственным близким человеком, который верил в тот ее образ, что она создала.
Я тоже был потрясен, но отталкивал эмоции — каким-то образом я еще не мог поверить в его смерть, — говоря себе, что разберусь со всем этим позже, в одиночестве. В данный момент надо было позаботиться о маме. Я обнял ее одной рукой и попытался прочувствовать, каково ей сейчас, чтобы понять, как лучше ее утешить. И знаешь, что?
Я испуганно смотрю на него: в его глазах грозовые тучи.
— Я ровным счетом ничего не почувствовал. Ни-че-го. Вот я сидел, обнимая мою рыдающую овдовевшую мать, и знал, что, по идее, я должен был бы испытывать: жалость, сожаление, желание защитить ее и любовь — да, особенно любовь, — но ничего этого не было. Я обнимал ее, потому что это принято в таких случаях, а внутри чувствовал совершенную отделенность и отрешенность, как будто кто-то взял гигантский нож и перерубил между нами все связи, — и даже не только между мною и ей — но и между мной и всем человечеством.
— Это просто от потрясения, — попыталась я его успокоить, но прозвучало сказанное весьма неубедительно даже для меня.
— Если бы так. Но это не ушло ни в последующие недели или месяцы, ни когда я закончил школу. Иногда я чувствую это у себя внутри даже сейчас, — и он снова потер себе грудь, мой Американец, с глазами как пустые провалы в ночное небо.
— Знаешь, Тило, что самое печальное в мире? Когда ты обнимаешь кого-то, кого так любил, что даже одна мысль о ней озаряла все твое существо яркой вспышкой, а в душе у тебя теперь — нет, не ненависть, это было бы лучше — внутри у тебя ледяная беспредельная пустота. Она растет в тебе, и для тебя уже нет разницы, обнимешь ты ее или уберешь руку и уйдешь прочь.
— О, Равен, — выпаливаю я, порываясь запечатлеть сочувствующий поцелуй на щеке того мальчика, которым он был. Потому что мне кажется, что он прав: из всего это самое худшее. Хотя, если честно, откуда мне знать, ведь я так часто меняла старое на новое, не заботясь о том, что осталось позади. Ведь я давно уверовала, что гулкая пустота, живущая в сердце, обычна для человека, как и острая жажда ее заполнить. До последнего времени.
Тут мое сердце сжалось, как будто сдавленное тисками. Потому что наконец пришло время признать, что это любовь. Не восхищение, испытываемое к Мудрейшей, не благоговение, как перед специями. А человеческая любовь, в которой все перемешано: щедрость и требовательность, обидчивость и великодушие. Меня пугает это, как неведомая опасность.
И еще я вижу, что главная опасность коренится не в том, чего я всегда боялась, — в гневе специй и отзыве. А в том, что я обречена на то, чтобы, так или иначе, потерять эту любовь. И тогда — как я смогу это перенести, уже поняв, что отнюдь не неуязвима для чувств?
Подумав об этом, я хочу отпрянуть от Равена, но каким-то образом перед моими губами не его щека, а его губы, и это не мальчик, а мужчина, он обнимает меня, и это не поцелуй сочувствия, а поцелуй обоюдной страсти. Мы целуемся у океана, в последних лучах заходящего солнца, когда ночь уже готова пасть на нас. Мой первый поцелуй: его ласкающий язык, сладкий, настойчивый, у меня во рту — как удивительно (вот что делают люди) — все во мне вскипело и затем замерло, как будто, несясь на очень высокой скорости, я внезапно съехала под откос. И так, пока я не забыла о том, что мне следует стыдиться своего тела, да, желая, как всякая женщина, чтобы это не прекращалось.
Но вдруг послышался смех. Он прозвенел так четко и отрезвляюще, таким насмешливым звоном, что я сразу пришла в себя.
И, даже не глядя, поняла, кто это был.
Да, и их двое: одна легко опирается на руку своего кавалера, другая вылезает из длинной сияющей черной машины с отливающими золотом вставками в колесах, на длинных ногах, в темных шелковых чулках. Все в блеске украшений, бугенвильские девушки отбрасывают назад свои локоны, дышат запахами, которые разливаются в сгущающемся воздухе между нами. Платья с открытыми спинами держатся на них будто по волшебству, с длинным разрезом до середины бедра. Темный бархат и сливки. Их золотисто-коричневые тела горячи и вибрируют, как двигатель автомобиля, готовый к событиям, преодолению расстояний.
Что они здесь делают? Последний раз я их видела в моем магазинчике, они покупали шафран и фисташки.
— Еда здесь не так чтобы очень, — сказала одна из них, — но виды восхитительные.
Теперь я его заметила — ресторан в скале, и такого же цвета; врезанная в стену табличка — двойное стекло и перед ним — океан, который похож на блюдо из золота.
— Да уж, виды, — ответила вторая, и на секунду ее взгляд, трепещущий под пепельно-черными ресницами, остановился прямо на мне. Ее губы — клюква и глянец — изгибаются в усмешке.
Я осознаю, что все еще в объятиях Равена, и вырываюсь.
Ее кавалер, белый мужчина, что-то ей шепчет.
Женщина, в отличие от него, не считает нужным скрываться.
— Ну, что касается некоторых, — начинает она, — мне кажется, здесь дело не во вкусах, — и она оценивающе оглядывает Равена.
На меня накатывает волна жара, взрываясь красными звездочками в глазах. Другая снова смеется, плотнее прижимаясь к мужчине, который держит ее за тонкую талию. В бешенстве я смотрю на хорошенькую линию ее шеи, ее груди.
— Знаешь ведь как это бывает, людей возбуждают разные извращения.
— У, а платье, — присвистнул ее друг, — посмотрите на ее платье.
— Жалкое зрелище, — согласилась другая. — Чего только некоторые женщины не делают, чтобы выглядеть моложе.
Глаза мужчины скользнули по нам скучающе, как будто он и не такое еще видел. И это не стоит его внимания и времени.
— Пойдемте, надо поторопиться, — сказал он, — если хотите успеть поесть до театра.
Дверь ресторана закрылась за ними.
Внутри у меня бурление, оно поднимается от самых ступней и подступает к горлу. Оно цвета грязной пены.
Я злобно жду. Еще секунда — и эта пена выплеснется у меня изо рта древними словами проклятия (не помню, где я их выучила) — и эти девицы…
Но.
— Не обращай на них внимания, — сказал Равен, — это все ерунда, — он стиснул меня за руку повыше локтя, как будто понял мои намерения. — Дорогая моя, — сказал он настойчиво, — они не знают тебя, не знают, кто ты на самом деле. Им нас не понять. Не позволяй им испортить наш вечер, — он продолжал меня так держать, пока я немного не успокоилась.
Но вечер уже был испорчен. Мы в молчании дошли до машины. И когда Равен попытался приобнять меня за плечи, я отстранилась. Он больше не пытался. И не продолжил свою историю. Так, молча, мы проехали через мост, и, оглянувшись, я увидела, что туман приглушил огни и они мерцают трепетно, как умирающие светлячки.
Равен остановил машину у подъезда дома Харона. Посидел немного с включенным двигателем. Когда я только бросила «спасибо», он сказал:
— Я приду завтра.
— Я буду занята, — сказала, вылезая из машины, неуклюжая, неповоротливая и злобно сознающая это, в свете памяти легких молодых ног в нейлоне.
— Тогда послезавтра.
— Я тоже буду занята.
Грубая Тило, — пробивается голос сквозь кружение мыслей. Он-то чем виноват?
— Я все равно приду, — сказал он. — Дай мне руку.
Когда я не послушалась, он сам взял ее и прижал ладонь к своим губам. Затем легким движением провел по моим пальцам.
— Дорогая Тило, — в его голосе звенит нежность, но также и доля иронии, — а я думал, ты мудрая женщина.
Поднимаясь вверх по ступенькам, я накрываю теплый отпечаток от его поцелуя. На лице невольная полуулыбка.
Красный перец
Затем я вспоминаю еще кое о чем, что мне испортили эти девицы, и снова вспыхиваю яростью.