— Да, я и сам иной раз думаю, что неправ, — перебил он меня. — И старые воспоминания детства приходят ко мне: например, дождливые дни, когда мы вместе грелись под лоскутным одеялом, и она читала мне вслух; или когда я болел, а она сидела всю ночь, прикладывая лед мне к голове. Тогда я говорю себе: я ошибся, все сильно преувеличил. Но затем ясно вижу тот день: мы у дощатого дома, из которого пахнет грязными одеялами и пеленками. Вспоминаю омерзение в ее голосе, когда она остановилась и велела мне все это запомнить. Отвращение к этим мужчинам, поедающим поджаренный хлеб с соусом, который стекал с их подбородков, к женщинам, привычно откидывающим голову, чтобы хлебнуть из бутылки. И одновременно отвращение к себе, в ком была и всегда останется часть всего этого, несмотря ни на какие усилия.
А если она сама себя так ненавидела, думал я, то — что оставалось мне.
Если бы мы смогли поговорить о том дне хотя бы разок, если бы мы открыто поссорились из-за него, может быть, все в конце концов и наладилось. Но она не могла. Ее прошлое слишком глубоко в ней засело, как отломанный наконечник стрелы в теле: ты живешь, тихо нося его в себе, но не пытаешься вытащить, потому что тогда он может там шевельнуться — и на этот раз дойти до самого сердца.
Теперь-то я все это вижу, но тогда я был маленьким, а она взрослым человеком, тем, от кого я зависел. Поэтому я ожидал, что она сделает первый шаг. Ждал и ждал, болезненно, смущенно и зло, а потом стало уже слишком поздно.
…Я гляжу на него в свете последних закатных лучей: как он стоит и смотрит на океан, глаза сощурены от золотого ослепительного блеска. Как много пройдено с того момента перед зеркалом в ванной до этой минуты, когда перед ним — океан, соединившийся с небом. Он держится с такой уверенностью, что, глядя на него, трудно поверить, что с ним могут быть связаны слова: «болезненно, смущенно и зло». Хотя где-то внутри него они все еще запечатлены, и я должна их там отыскать и осторожно вытащить.
Но я не могу, пока не узнаю всего. И поэтому должна попытаться спросить:
— Что еще, Равен, что еще так разозлило тебя?
Он довольно долго молчал, и я уже подумала, что не ответит. Но затем произнес так тихо, что я вынуждена была напрячь слух, чтобы расслышать:
— Птица.
— Да, та прекрасная черная птица, которую вспугнул мамин крик, — она так и исчезла в небе, со своими печальными рубиновыми глазами, своим почти человеческим криком. Она снилась мне время от времени, и, когда я просыпался, мою ладонь пощипывало в том месте, где на ней лежало и растворилось перо. И я снова вспоминал, как мой прадедушка держал меня за руки.
И тогда во мне с новой силой вскипала злость на мою мать, хотя, как свойственно детям, я переносил эту ненависть и на себя. Сначала я думал, что по ее вине упустил птицу и потерял все, что она могла мне дать. В следующий момент я ругал уже самого себя за то, что слишком долго соображал, когда возможно было еще что-то сделать. Почему я не ухватил, не удержал ее, почему не прокричал «да» чтобы перекрыть ее «нет»? И еще я размышлял о той непостижимой силе, которую ощутил в какой-то миг как откровение, в той комнате у постели — это было похоже на ошеломительную вспышку жара, как будто ты внезапно, ничего не подозревая, резко открыл заслонку печи. Каким-то образом я почувствовал, — хотя у меня нет точных слов, чтобы это толком объяснить, даже себе, — что сам факт этой силы противоречит тому, на что с такой неприязнью указывала моя мама. В ней была какая-то большая правда, перекрывающую всю эту грязь и муть, нищету и пьянство. Она это знала, твердил я себе, и все же помешала мне, так что я потерял это навсегда.
Вот почему я бесился.
Я начал прогуливать уроки и связался с дурной компанией. Я ввязывался в драки и обнаружил, что мне это нравится — вкладывать всю свою силу в удар кулаком и слышать звук, когда он встречает незащищенное тело; не похожий ни на что запах крови, боль в руках, которая на какое-то время заставляет меня забывать о другой боли — внутри.
Однажды мою маму вызвали к директору школы. Она выслушала все молча, а на улице, сев в машину, закрыла лицо ладонями и прошептала — она уже не кричала, так как понимала, что этого я и добиваюсь: «Я больше так не могу. Я признаюсь во всем твоему отцу». Но так и не призналась никогда.
— А твой отец, — задала я вопрос, вспоминая тихого человека, — как он на все это смотрел?
Мы уже дошли до конца пляжа. Позолоченная вода мерно плескалась о выступы черных камней, скорбные трубные звуки, издаваемые тюленями, наполнили воздух. Равен вздохнул и снова заговорил:
— Мы старались, чтобы его не затронула эта безмолвная война между нами. Когда он был дома, мы прилежно старались вести себя приветливо по отношению друг к другу — это был наш молчаливый пакт, единственное, в чем мы действовали сообща, так как оба любили его. Мы нормально разговаривали, улыбались, делали какие-то мелкие дела и даже немного ссорились из-за них, как обычно. Но он все понимал, мы не смогли ввести его в заблуждение. Словно он слышал все невысказанные слова ненависти к ней, которые копились во мне, каждое слово. И они пробивали его сердце и пробивали, как пули, пока не изрешетили его. Каждый день он ходил на работу, но уже с сердцем как решето, из которого в конце концов ушла вся воля к жизни.
Самое грустное было — как он старался сделать нас счастливыми. Он возил нас в особые места на уик-энд, кататься на лодке, смотреть родео во Дворце Быка. Водил в кино. Мы все вместе сидели в его повозке, тесно прижавшись друг к другу: мама в красивом платье — между своими двумя мужчинами, как она нас обычно называла. Люди, попадавшиеся нам на пути, должны были думать, что мы идеальная семейка. Папа шутил, обычно не очень удачно — в шутках он был не силен, — а мы смеялись как безумные, сильнее, чем того стоила шутка, сильнее, чем когда бы то ни было прежде. И так мы ехали в нашей повозке, и она сотрясалась от нашего фальшивого смеха. Папа смотрел на нас, и в глазах его плескалась такая безмерно глубокая печаль, что можно было утонуть. Но как я мог признаться ему в том, что меня мучило, не предав при этом маму? И какой бы гнев я ни таил на нее — я не мог так поступить.
Затем время обернулось против нас.
Я помню этот день как сейчас. Я вернулся из школы, а мама испекла шоколадные пирожные с орехами. Я обожал их. Когда был маленьким, я все время уговаривал ее сделать их. Но в тот день меня это только взъярило: неужели она думает, что может все исправить с помощью горки каких-то пирожных? Я не прикоснулся к ним, хотя умирал от голода, сделал бутерброд, налил молока и поднялся к себе в комнату. Там я жадно набросился на бутерброд, выпил молоко и лег на кровать, полный жалости к самому себе. В доме носился аромат шоколада, и у меня от него сосало под ложечкой. Я не обратил внимания на трезвон телефона. Я думал: лучше мне убежать из дому, пусть они побеспокоятся. Потом я услышал, что она стучится ко мне. Я открыл дверь, готовясь сказать какую-нибудь колкость.
Она стояла там, уже с ключами от машины в руке.
— Нам нужно ехать в госпиталь, — сказала она: на лице смертельная бледность. — Что-то взорвалось на заводе.
И мы пошли, поддерживая друг друга, оба немножко дрожа. Даже сквозь мечущийся по венам страх, от которого все плыло в голове, помню, я смутно ждал, что дальше должно быть все, как обычно бывает в кино. Трагедия, которая снова воссоединит нас. Однако никакого воссоединения не произошло. Ни тогда, ни позже, когда мы сидели у его постели: он смирно и тихо лежал, весь в бинтах, напичканный до одурения обезболивающими — это было единственное, чем доктора могли ему помочь. Видно было, что ему тяжело, по тому, как он рывками втягивал в себя воздух. Но когда через несколько часов он умер, это произошло спокойно: дыхание просто остановилось — так умирают благословенные души, как позже я прочитал в одном буддистском тексте. Его смерть была как и его жизнь: даже самые близкие так и не узнали, как он страдал.