Но что-то удержало меня, и я не смог сдвинуться с места, так и оставшись в каменно-тупой неподвижности. Может, это было что-то подростковое: когда ты начинаешь переживать свою отделенность от родителей, чувствуешь себя один на один со своими страданиями. А может, просто детская злоба: пусть ей будет так же больно, как мне. А потом загорелся зеленый свет, и она снова взялась за руль.
…Я представляю, как они едут вместе — кровно связанные друг с другом, непреодолимо и от этого еще более мучительно, мама и сын. Я чувствую комком в горле всю горечь слов, которые скопились у них внутри. И я знаю, что с каждой милей высказать их все трудней. Потому что с каждой милей они отдаляются друг от друга, как и от того благословенного краткого мига, который был им дарован. Несмотря на то что их дыхания смешиваются, а ее локоть задевает его, когда она тянется переключить передачу. Расстояние между ними увеличивается, пока не становится слишком велико, чтобы можно было его одолеть даже за жизнь.
— После того дня я стал другим человеком. Как будто мой устоявшийся мир резко перевернули, и он лишился определенностей. Мы по-прежнему занимались обычными делами: моя мама возила меня к дантисту, или мы в магазине выбирали одежду к школе. Я взглядывал на нее, чтобы что-нибудь сказать, но внезапно перед глазами мелькало кадром воспоминание о той темной комнате и искажало все вокруг меня. Я мог стоять и тупо смотреть на джинсы Levi’s, о которых грезил месяцами, или на табличку дантиста в приемной, которая гласила: «Зачем вам чистить зубы все трудиться — почистите лишь те, что могут пригодиться» — и в прошлый раз, когда я здесь был, показалась мне очень смешной. Но отныне все это не имело никакого значения.
…По мере того, как я его слушала, страх все более накрывал меня своим темным крылом. Если только малейшее соприкосновение с истинной силой сказалось в нем таким чувством утраты, то что должно статься со мной, Тило, которая поставила на карту всё, чтобы стать Принцессой? Как я смогу перенести, если специи все же оставят меня?
И, Тило — всем, что ты себе позволяешь сегодня, не подталкиваешь ли ты их к тому, чтобы отринуть тебя.
Мне хочется остановить Равена. Сказать: «Хватит, отвези меня обратно в мой магазин». Но я не могу прервать историю. К тому же Харон ждет.
Завтра, сказала я специям, желая быть искренней. С завтрашнего дня я буду послушной.
Крики чаек над нашими головами — как хриплый смех…
— Моя мать тоже изменилась. Что-то ушло из нее в тот день в машине, — какая-то внутренняя целенаправленность, какая-то страстность, которая, возможно, вся вылилась в это роковое «нет». Она вела себя как обычно: весь дом был дотошно прибран и сиял — но делалось это уже не с той ревностной верой. Если раньше она любила радио — и оно все время было включено у нас в доме, — то теперь, когда я приходил из школы домой, я видел, что она сидит у окна в полной тишине и смотрит через дорогу на пустую площадку, заросшую длинными, покачивающимися сорняками. Может быть, путешествие к своим истокам заставило ее осознать, что, несмотря ни на что, она не сумела сделать главного — перечеркнуть в своем сердце ту сторону своей жизни.
Но все это я обдумывал уже гораздо позже. А в то время, констатируя краткое замешательство, когда она торопливо вставала, чтобы приготовить мне бутерброд, становилась опять матерью, я думал — вина. И с той особой жестокостью, на которую только способны дети к своим родителям, я думал: «Хорошо. Она этого заслужила». И придумывал способы, как наказать ее еще сильнее.
Одним из таких способов было сидеть и смотреть на нее. Просто сидеть и смотреть неподвижным взглядом, как она хлопочет по дому: моет полы, протирает мебель — но там, где прежде в ее движениях я видел природную грацию и так восхищался ею, теперь видел только вымученное усилие. Усилие, направленное на то, чтобы как можно больше отличаться от тех женщин, которые были там: с сальными волосами, с выводком детей, толпящихся вокруг них и с хныканьем дергающих за подол выцветших платьев. Женщин, переставших следить за собой и за тем, как они живут, — чего она решила никогда не допускать в своей жизни. Я притворялся, что занят уроками, а сам следил, как она помогает отцу разбирать счета — ее пальцы проворно бегали по кнопкам калькулятора. Я сидел в углу комнаты с книжкой, а сам наблюдал, как она разливает чай в чашечки из сервиза для своих друзей из церкви, предлагая всем по очереди песочное печенье собственного приготовления так непринужденно, будто она пекла его каждый божий день. Но я ждал, что маска вот-вот спадет, мускулы не выдержат — и выражение потускнеет. Но, конечно, такого не происходило.
Хотя определенно это ее нервировало. Если мы были одни, она спрашивала: «Что с тобой, тебе что, нечем заняться?» И когда я кивал, ее глаза омрачались тенью — вины, как я думал тогда, хотя теперь осознаю, что это была только беспомощность, — и часто выходила из комнаты. В присутствии других она посылала мне безмолвный упрашивающий взгляд: пожалуйста, уйди. И когда я безучастно смотрел сквозь него, она начинала неловко ставить посуду или проливать чай.
Ее друзья говорили: «Какой у тебя тихий, вежливый мальчик. Вот счастливая ты, Селестина: если бы наши были такими». И я скромно опускал голову в подтверждение их слов и улыбался тихой, вежливой улыбкой. Но из-под ресниц кидал взгляд на нее. Я знал, что она читает в нем мой безмолвный вопрос: «Что бы сказали твои друзья, если бы узнали, откуда ты и кто ты на самом деле. А что бы подумал папа?»
Равен подавленно улыбнулся:
— Ты, вышедшая из своей индийской культуры, наверное, не можешь себе представить, как возможно такое поведение детей по отношению к своим родителям.
Меня почти насмешила двойная ирония таких слов. Мой Американец, как ты романтизируешь мою страну и людей. И больше всех — меня, ту, что никогда не была почтительной дочерью ни по отношению к своим настоящим родителям, ни к Мудрейшей. Я приносила проблемы всюду, куда только ни являлась. Придет ли когда-нибудь день, когда я смогу рассказать тебе обо все этом?
— Что ты знаешь об индийской культуре, — заметила я отчужденно.
— Но все-таки скажи мне, ты, наверное, думаешь, каким бесчувственным я был, каким неблагодарным и гадким сыном. И была бы права.
Я хотела возразить: не мое это дело судить тебя, да у меня и нет такого желания. Как Повелительница Специй, я не вправе. Как женщина и столь же несовершенное человеческое существо — не смею. И, кроме того, ты сам уже осудил себя достаточно, год за годом переживая об этом.
Но у меня получается только положить свою руку на его со словами:
— Равен, ты слишком несправедлив к себе.
Он передернул плечами, и я увидела, что его вряд ли удастся переубедить.
— Моя мама умела держать себя в руках — никогда не позволяла себе вспылить, но однажды я все же заставил ее потерять терпение. Я почувствовал горькое удовлетворение, когда она начала выговаривать мне, сначала тихо, а потом все повышая тон при виде того, как я принимаю нарочито равнодушный вид, пока наконец не заорала: «Я не знаю, чего ты этим добиваешься, ну что с тобой будешь делать». Она всегда умела себя одернуть вовремя, прежде чем сказать что-нибудь действительно резкое: даже в этот раз я невольно испытал восхищение. Но немного погодя я пошел в ванную и пристально посмотрел на свое отражение в зеркале. Я провел пальцами по своим волосам, которые, казалось, с каждым днем делаются все грубее. Дотронулся до выпирающих скул. Я яростно прошипел себе слова, которые, конечно же, крутились в голове моей мамы все время: «Чего же еще от тебя ждать, индейское отродье».
Так много времени прошло с тех пор, а я все еще слышу в его голосе осадок горечи от ненависти к тому, к кому испытывать ее — самая тяжкая доля.
— Но почему ты уверен, что она так думала? — спрашиваю я. — По тому, что ты мне рассказал, она не кажется человеком…