Все эти аргументы была призвана разбить речь защитника Бориса Годунова «окольничего Клешнева» (Андрея Петровича Клешнина). Он подтверждал, что царь Иван Грозный первым заметил и оценил таланты Бориса Годунова: «Природа украсила юного Бориса душевными и телесными качествами: его остроумие, кстати выказанное, необычайное в детских почти летах удаление от всего ребяческого, расторопность и осмотрительность его при Дворе удостоены были особенного внимания Грозного и вкупе справедливейшего из Царей». Борис Годунов, по «словам» Клешнина, — именно тот, кто охранял наследие царя Ивана, являясь другом царя Федора Ивановича, оправдавшим его доверие, вопреки всем клеветникам: «После богатырских подвигов Грозного нужно было оградить силою ума плоды быстрых завоеваний; усилием приобретенное требует охранения самой премудрости. Иван Васильевич скончался, и любимец его стал другом наследника его. Друзья требуют доверенности; никто так много не дорожил ею, как царский свойственник; благодеяния полились рекою на достойных токмо. И действительно, правосудие не видело еще до него пред собою такого обожателя, истина подобного ему поборника, невинность ревностнейшего защитника. Государство нашло в нем неусыпного рачителя о благе общественном; в нашем отечестве явился сын славы; мы увидели в нем редкого человека: вот лествица возвышения его! О, когда бы все восходили по ней к величию! Дарования Бориса Федоровича сделались бы необходимыми условиями царствовать. Муж этот, без сомнения, пребудет единственным в наших летописях; один только можно заметить в нем недостаток: сравнившись со всеми великими мужами, до него жившими, не успел превзойти их, потому что тщеславие заставило его очень долго стоять ниже своего достоинства» [496].
То, что речь была сказана царским родственником, то, что рядом приводилась другая, оправдательная, речь сторонника Годунова, придавало видимость подлинности соборных выступлений. Правда, сам дворецкий Годунов умер еще в конце 1597 года [497]. Но густого дыма без большого огня, действительно, не бывает. Много позднее в текст Хронографа оказалось включено известие о том, что Годунов отравил своего родственника из-за противодействия планам правителя: «Такоже и от сродных своих ужика {10} своего Григорья Васильевича Годунова злоковарным своим ядовитым отравным зелием опоив, зане же много возбраняше ему, и понося в таком начинании его, яко начинаше выше меры своея, той бо и царя храняше от него крепце, но прежде незадолго государевы царевы смерти почтен бысть смертию, потом же не по мнозе времени его и царь такоже вкуси» [498]. Скорее всего враги Бориса использовали какую-то рознь Годуновых между собою («Новый летописец», напомню, выводил ее начало от событий, связанных со смертью царевича Дмитрия).
Трудно поверить и в другую описанную оршанским старостой сцену, в которой Федор Никитич Романов бросался с ножом на Бориса Годунова, «желая его убить». Произошло это будто бы из-за того, что Годунов… едва не посадил на престол самозваного царевича Дмитрия! По словам Сапеги, «после смерти великого князя Годунов будто бы держал при себе своего друга, во всем очень похожего на покойного князя Дмитрия, брата великого князя Московского» [499]. Само по себе это интересно только тем, что идея самозванства уже витала в воздухе в 1598 году. «Письмо Сапеги, — писал С. Ф. Платонов, — свидетельствует, что обвинение в покушении на жизнь Димитрия, совместно с мыслью о самозваном воскрешении царевича, существовало уже перед воцарением Бориса и было широко пущено в оборот как средство избирательной борьбы против Бориса» [500]. Детали же самого происшествия неимоверно перепутаны. Не случайно С. Ф. Платонов назвал их «вздорной и злостной молвой», а А. А. Зимин посчитал «дебрями измышлений», впрочем, признавая, что за ними «все же вырисовывается картина придворной борьбы, которая объясняет отъезд Бориса из Москвы» [501].
То, что после Н. М. Карамзина и А. С. Пушкина стали называть спектаклем, на самом деле было частью определенного общественного договора, отражавшего своеобразное представление о том, что дозволено боярской власти и какое право принадлежит «миру». С. Ф. Платонов справедливо замечал: «Можно считать окончательно оставленным прежний взгляд на царское избрание 1598 года как на грубую „комедию“» [502]. Хотя историки по-прежнему разделены в своих оценках Земского собора. А. А. Зимин считал, что не обошлось без «приемов социальной демагогии»; Р. Г. Скрынников склонен был думать, что собор «многократно менял свои формы и состав». Но, пожалуй, никто не станет спорить с оценкой собора 1598 года, данной Л. В. Черепниным: «Учредительный акт, им совершенный, — „поставление“ главы государства, — во многом определил дальнейшее направление политики России» [503]. Важнейшей особенностью собора 1598 года стало то, что он показал: государственную власть царь получает из рук «мира», от имени которого действовал патриарх с освященным собором и чье мнение выражал «совет всея земли».
Наконец, настало утро вторника Сырной (Масленой) недели, 21 февраля 1598 года, когда и решился неподобающий этому разгульному времени перед Великим постом серьезнейший вопрос о царе. Еще с утра, когда из Кремля двинулся крестный ход с Владимирской иконой Божьей Матери и другими святынями, все было по-прежнему зыбко и неопределенно. «Борисовы рачители» много дней безуспешно пытались воздействовать на царицу Ирину — инокиню Александру. Ей так и не удалось удалиться из мира, чего она хотела и что, наверное, обещала своему супругу царю Федору Ивановичу. «Мир» доставал ее своими страстями: «И такоже докучаемо бываше от народа по многи дни. Боляре же и вельможи предстоящий ей в келии ея, овии же на крылце келии ея вне у окна, народи же мнози на площади стояше» [504]. Царица Александра Федоровна по-прежнему отказывалась и за себя, и за брата, хотя и не могла скрыть умиления и растерянности: «…и у меня на то мысли никак нет, а у брата нашего у Бориса по тому же никак мысли и хотения на то нет же, сведетель и сердца наши зрит Бог. А будет на то святая Его воля будет, яко же годе Господеви, тако и буди» [505]. Пусть те, кто хочет, обвиняют после этих слов царицу и инокиню Александру в неискренности. Однако она всей жизнью доказывала обратное. Не случайно и позднее автор «Нового летописца» приводил сказанные ею слова, не подвергая их никакому сомнению: «Отоидох, рече, аз суетного жития сего; яко вам годно, тако и творите» [506].
Оставалось просить ее снова и снова. А дальше разыгралась знаменитая сцена с молитвенным обращением к затворившейся в келье царице-инокине Александре Федоровне, чтобы та дала согласие на царствование ее брата Бориса Годунова. Автор «Иного сказания» приводит подробности некоторых избирательных приемов того времени: по его словам, во всем, что происходило в стенах Новодевичьего монастыря, не было никаких знаков Божественного промысла, но лишь издевка и скомороший выворот обстоятельств, игра в выборы, сопровождавшаяся фальшивыми слезами и демонстрацией волеизъявления по команде закулисных дирижеров: «Мнози же суть и неволею пригнани, и заповедь положена, аще кто не придет Бориса на государство просити, и на том по два рубля правити на день. За ними же и мнози приставы приставлены быша, принужаемы от них с великим воплем вопити и слезы точити. Но како слезам быти, аще в сердцы умиления и радения несть, ни любви к нему? Сия же в слез ради под очию слинами мочаше». На этом фантазия тех, кто непременно хотел склонить царицу Александру к избранию Бориса Годунова на царство, не иссякла. Автор «Иного сказания» убеждает читателей, что бояре заставили москвичей сыграть роль массовки в этом грандиозном спектакле, устроенном для одной потрясенной судьбой и обстоятельствами зрительницы: «Предстоящий же пред нею внутрь келии моляше ея преклоните ушеса, и внимати к молению народному, и прозрети на собранное множество народное и слезное их излияние и вопль прошения ради Бориса царем на Московское государство. Она же, егда хотяше на народ позрети и видети бываемая в них и егда хотяше обратитися к прозрению в окно, велможи же предреченнии они Борисовы рачители, предстоящий ту внутрь келии, помаванием рук возвестят вне келии у окна на крылце стоящим. Они же возвестят такое же помаванием рук своих приставом у народа приставленным». Все это подчеркивало вину и ответственность людей, устранившихся от самостоятельного решения и позволивших играть собою: «…и повелевают народу пасти на землю ниц к позрению ея, не хотящих же созади в шею пхающе и биюще, повелевающе на землю падати и, востав, неволею плакати; они же и не хотя, аки волцы, напрасно завоюще, под глазы же слинами мочаще, всях кождо у себе слез сущих не имея. И сице не единова, но множицею бысть. И таковым лукавством на милость ея обратиша, яко, чающе истинное всенародного множества радение к нему и не могуще вопля и многия голки слышати и видети бываемых в народе, дает им на волю их, да поставят на государство Московское Бориса» [507].