— С вас 280 франков, — сообщил почтальон, — заказная, с уведомлением о доставке.
— Три моих гонорара, — подумал я.
В посылке было несколько романов, трилогия «Ураган» на две тысячи страниц, мемуары под общим названием «Вот вам, сволочи!» — короче, как Жужанский сообщал в сопроводительном письме, «все то, что не напечатали эти бляди!»
Его перестали печатать еще при мне и, видимо, он прислал все, написанное за 13 лет. Сорок шесть килограмм! Хотя я ему намекнул, что попробую опубликовать что‑то вроде небольшого рассказца. Не могла же «НАША МЫСЛЬ», появляющаяся раз в месяц, наполовину занятая некрологами, на треть — рекламой, весящая всего 300 грамм напечатать 46 кило!
В сопроводительном послании содержались инструкции:
«Барабулька, благодаря тебе выхожу на мировую арену. На скольких языках хочешь издать? Если на трех — тогда «Ураган» в Париж, «Сволочей» — в Токио, а романы отдай итальянцам. Мечтаю о Риме. Пусть издадут к весне, когда цветет сакура».
Я ничего не понял насчет сакуры в Риме и вообще ничего про «выход на мировую арену». Я жил здесь уже 13 лет и еще никуда не вышел, кроме арены в Арле, ночью, при луне, когда там никого не было.
К тому же, чтобы представить рукописи, надо было их перевести.
Я ему так и написал.
— «Барабулька, — отвечал он, — ты думаешь, что так легко выйти на мировую арену?! Переводи!! Ариведерчи, твой Абрыська».
Он, наверное, не догадывался, что за переводы надо платить, что 46 кило стоит миллион. В любой валюте! И чем бы он все это оплатил, ясный
сокол? Долларами, которых никогда не видел?
Я пошел в «Народный банк» и снял все, что накопил — это было грамм на триста.
Вернувшись, я начал взвешивать рукописи. Меньше килограмма не было ни одной. Я отобрал «Вот вам, сволочи!» и со значительными сокращениями отправил переводчице мадам Фонтэн.
Она мне позвонила в тот же вечер, голос ее был вкрадчив.
— Я прочла «Сволочей», — сообщила она, — гениально. Произведение едино и цельно.
Она замолчала. Я почувствовал неладное.
— Очень приятно, — сказал я, — мерси.
— Оно много потеряет от сокращений, — произнесла Фонтэн, — ломка стиля! Вы, как писатель, меня понимаете…
Ей, видимо, тоже нужны были деньги.
— Стиль не поломается, — возразил я, — и мелодия сохранится.
— А атмосфера? — спросила Фонтэн.
— И с атмосферой ничего не случится.
— Не думаю… И потом — вы забываете об интонации!
— Ничуть, я о ней все время помню.
— Поверьте моему опыту — сокращения убивают интонацию.
Фонтэн была явно в тяжелом материальном положении.
— Давайте забудем про интонацию, — сказал я.
— Как вам не стыдно?! — вскричала Фонтэн, — вы обрезаете автору крылья!
Откуда она узнала об этих проклятых крыльях?..
— Автор парит, — кричала она, — а вы его подстреливаете на лету!
Я плюнул, пошел в «Народный банк» и взял ссуду на крылья.
Назавтра зазвонил телефон. Я взял трубку.
— Санкт — Петербург, Абрыська, будете говорить по коллекту?
Я не успел ответить — в трубке уже звенел Жужанский.
— Что носят в Риме? — кричал он.
— Что?
— Что носят на виа Венетто?
— Зачем тебе?
— Ну как же, скоро начинает цвести сакура! Я думаю, прием будет на Палатино?
— Н — нет, — почти извиняясь, ответил я, — рукопись переводится на французский.
— То есть на Елисейских?! Что носят на Елисейских, Барабулька?
— Подожди, к — книга еще не вышла.
— Барабулька, — сказал он, — я не молод, старею, слава придет, а я даже не смогу до нее допарить. Ты не можешь ускорить, у меня открылась язва…
Я начал делать все, чтобы Жужанский смог встретить славу еще молодым — торопил переводчицу — она взяла надбавку за скорость, отправил «экспрессом» рукопись в «Галлимар», трезвонил — и месяца через два пришел ответ: Жужанский мог спокойно стареть — слава его не ждала…
— Все дело в переводе, — кричал он по коллекту, узнав печальную новость, — не сомневаюсь, что мне обрезали крылья! Первоклассные книги должны переводиться первоклассными переводчиками! И вообще, мой стиль не переводится на французский. Французский слишком рассудочен, а я безумен, непредсказуем, я шторм в океане. К тому же у меня начался голодный понос. Поэтому отдай переводить «Сволочей» на какой‑нибудь непредсказуемый язык.
У меня не было денег. Банк был пуст.
— Абрыська, — сказал я, — твои вещи непереводимы. Убивается все — юмор, острота, легкость. Расстреливается ирония. Вешается сарказм. Ты уникален, Абрыська! Перевод убивает тебя.
Не мог же я ему сказать, что перевод убивает меня.
— Ты хочешь сказать, что я — непереводим? — спросил он.
— Именно!
— А как же с ареной?!
— В Арле, — ответил я, — в Арле!!
— Что?!!
— Мы выйдем на арену в Арле, ночью, под луной!
— Хорошо, — согласился он, — только быстрее, я старею, слава придет, а…
Тут связь прервалась.
Абрыська хотел славы! …Единственная слава, которую я мог для него завоевать, была в «Нашей мысли», где‑то между «Горячо скорбим…» и «От всей души поздравляем».
Я начал рыться в его шедеврах, в поисках чего‑то миниатюрного.
Самым миниатюрным был роман «ХУРМА» на 647 страниц, причем неоконченный. Правда, Жужанский в письме гарантировал окончание к 97 году.
Я не знал, что предпринять. И вдруг, между страницей 192 и 193 «Хурмы» обнаружил несколько страничек, видимо, случайно здесь затерявшихся. Они носили скромное название «Афоризмы, максимы, сентенции и притчи». Подзаголовок добавлял: «В мире мудрых мыслей!» Это была находка. Я сел разбирать их, поскольку они были написаны от руки и очень неразборчиво.
«Бараны, — читал я, — даже самое светлое будущее — это всего лишь шашлык».
«Витающие в облаках, — вопрошал Жужанский, — где вы в безоблачную погоду?»
Иногда он был горек:
«Не болтайте ногами, — сказали повешенному, — так не ведут себя в цивилизованном обществе!»
Иногда саркастичен: «Зверство — батюшка, поставленный на попа!»
Всю ночь я перепечатывал эти сентенции на своей старой машинке, где выпадала «ж» — опять «ж»! — и не было «ф» и «р». Уже лет восемь я собирался заменить ее на компьютер, что‑то откладывал в «Народный банк», но все уплыло с переводом «Сволочей!»
На следующий день в японском ресторане я встретился с главным редактором «Нашей мысли» Гуттенмахером. Он обожал японскую кухню, особенно «Sushi» и сакэ, от которого быстро косел и становился похожим на жителя города Киото. Гуттенмахер внимательно просматривал кипу некрологов, приготовленных для следующего номера.
— Путают фотографии, — недовольно бурчал он, — «горячо скорбим по Розе», а дают фотографию Шмулевича в капитанской форме, а потом, когда умирает Шмулевич — «Прощай, дорогая Сима Наумовна!» А Шмулевич Симу Наумовну ненавидел! К тому же она жива! Никто, кроме меня, не может правильно расположить ушедших.
— Господин Гуттенмахер, — сказал я, — поговорим о живых. Над Невой парит буревестник с простатой. Вы могли бы ему не дать упасть?
— Майн гот, почему вы все так заумно говорите? — вздохнул Гуттенмахер, — почему эзопов язык? Как вы мне осточертели, писатели!
Гуттенмахер не очень любил пишущую братию. В России он работал директором еврейского кладбища в Абхазии и, возможно поэтому, половину газеты, которую он создал на Западе, занимали некрологи, реклама гробов и надгробных плит, которые можно было купить значительно дешевле, если заранее. Лично себе Гуттенмахер уже давно купил и плиту, и гроб.
— Понимаете, — объяснял он, — заранее — значительно дешевле!
Кроме кладбищенской тематики, он мало что любил публиковать.
Политика, спорт, экономика, а особенно литература шли в его газете с большим трудом. Если, конечно, сюжет был не о кладбище…
Я протянул «Афоризмы» Жужанского.
— О кладбище? — осторожно поинтересовался Гуттенмахер.
— Не совсем, — ответил я, — но есть кое‑что о повешенных и о палачах.