— Что-то ты неважно выглядишь, мой дорогой! — сказал я. — Кажется, тебе не очень сладко жилось последнее время, несмотря на все твое семейное счастье. Лицо твое осунулось, нос утончился настолько, что через него звезды проглядывают. А ты бегаешь без шляпы по ночному лугу, так можно и ревматизм схватить из-за этой росы. Давай-ка поскорее пойдем в город, и по дороге ты мне расскажешь, что с тобой произошло.
Я хотел взять его под руку, однако Мартин уклонился каким-то боязливым, странно непривычным движением, хотя и достаточно деликатно, и пошел по траве рядом со мной своими широкими шагами.
— Ты совершенно прав, — сказал он после того, как мы прошли молча некоторую часть пути, — дела у меня обстоят действительно не лучшим образом. Хотя, собственно говоря, грешно жаловаться. Они, конечно, хотели мне добра. Меня ведь повысили в должности.
— Повысили в должности? — воскликнул я. — Но я впервые об этом слышу. Тебя что, сделали старшим учителем, и ты в своей новой должности переработался, раз ты выглядишь таким измотанным?
Он медленно покачал головой все с тем же задумчиво-печальным выражением лица.
— Нет, Вильгельм, — сказал он, — дело не в этом. Я больше не работаю в школе. Они, видимо, приняли во внимание то, что я постоянно страдаю от ограниченности своего познания, и решили, что сделают мне одолжение, если переведут меня в высшее учебное заведение. Там я и нахожусь уже долгое время, ничем не занимаюсь, кроме самообучения, и вообще мог бы жить беззаботно, если бы не…
Внезапно он прервал свой рассказ и снова посмотрел на звезды. Луна скрылась за серым облаком.
— Я не понимаю ни слова из того, что ты мне рассказываешь, Мартин, — сказал я. — Что еще за высшее учебное заведение? Может быть, министерство предоставило тебе отпуск на несколько лет, чтобы дать возможность закончить университет? А что из этого выйдет в будущем?
— Ах, если бы я сам знал! — ответил он со вздохом. — Это как раз то, чего мне никто не может сказать, даже там, где я сейчас нахожусь и где знают почти все. Я наконец осознал самое печальное: стремление, причем с благими намерениями, понять то, что открывается человеку, еще ничего не решает. „Вещь в себе“ может быть рядом с человеком, но у него нет органов, чтобы воспринять и запечатлеть ее. Да и как это может произойти? Пока человек сохраняет хотя бы частицу индивидуальности, он остается ограниченным существом. Если такое существо заглядывает в пропасть безграничного, абсолютного, глаза его открываются слишком широко, чтобы что-то увидеть, и в конце концов оно может лишь ослепнуть от этого, в результате чего станет непригодным даже для обычного познания. И это печально.
Затем, после паузы, он добавил:
— Ты помнишь, Вильгельм, я рассказывал тебе как-то о кондоре, который разбивал себе голову о деревянный потолок клетки, как только пытался расправить крылья? Так вот, положение этого узника все же лучше, чем наше. Наша клетка срослась с нами самими. Даже когда дух более не вынужден набивать шишки о жесткий потолок черепной коробки, в которую закован мозг, — он сам оказывается заточенным в своей неделимости и неразрушаемости, от которых не может освободиться. И вот такая монада стремящегося к познанию существа, оказывается в худшем положении, чем более невзыскательная, которой только и надо, чтобы солнце освещало крышу, поскольку, как известно, у монад нет окон.
Я слушал Мартина с возрастающим изумлением.
— Значит, и ты, старина, наконец дошел до того, — воскликнул я, — что древа познания не растут в небеса? Ну по крайней мере для твоей милой жены и твоего мальчика будет лучше, если ты откажешься от умозрительных размышлений и оставишь метафизику тем, кто получает за это деньги.
Он остановился и опустил голову на грудь с выражением глубокого страдания.
— Моя жена? — прошептал он, и его голос прозвучал еще более хрипло. — С ней я расстался.
— Как? — воскликнул я. — Разве тебе не разрешили взять с собой на учебу это прелестное создание? Может быть, потому что у нее нет задатков к метафизике? Или вы совсем…
Я не закончил фразу. Мне показалось слишком чудовищным предположение, что этот брак, который, по моему мнению, воистину был заключен на небесах, мог оказаться непрочным на земле, что жена Мартина могла совершить нечто, заставившее этого самого нежного из мужей уйти от нее.
— Да, — ответил Мартин, — это дейстивтельно так, нас разлучили. Зачем это было нужно? Я не знаю. Ни я, ни она не сделали ничего такого, что могло бы оправдать в моих глазах столь жестокое наказание. Но против таких высших решений не может быть апелляций. И другие мои теперешние коллеги оказались не в лучшем положении. Но многие переносят это легче, потому что не были прежде так счастливы. Я же — ты ведь знаешь меня и знаешь ее — нет, у меня совсем иначе. Я лишь в разлуке узнал, каким сокровищем она была для меня. А мой мальчик, мой чудный мальчик! Это так горько, и здесь не в состоянии помочь другие, духовные радости и неожиданные прозрения. Три года она была моей, достаточно долго, чтобы понять, насколько ты был прав, напомнив мне в свое время фразу из „Волшебной флейты“. Помнишь? — „Жена и муж едины…“ — Если земная монада вообще может быть настолько дерзкой, чтобы говорить о богоподобии, то оно здесь или нигде, и она вовсе не боится этого. Все, что сверх этого — от лукавого, если вообще не полная бессмыслица.
Я долго не мог найти слова утешения для своего друга, поскольку это и многое другое он произнес с почти диким отчаянием. Тщетно пытался я понять смысл некоторых его высказываний, однако удержался от того, чтобы приняться расспрашивать его, так как подозревал, что за этой бессвязной исповедью кроется печальный супружеский роман.
Наконец, когда он, обессиленный, умолк, я задал ему вопрос, что заставило его вновь навестить то место, где он перенес столько горя. Тут он кивнул головой и тихо произнес:
— Ты прав, это, конечно, глупо, но это сильнее меня. Самым разумным было бы смириться с неизбежностью. Боже мой, ведь и в моем теперешнем положении есть тихие радости и можно получить определенное удовлетворение от того, что в своем усердном стремлении к познанию делаешь хотя бы небольшой шаг вперед. Большинство моих коллег вполне довольны этим, а некоторые из них считают великим достижением, если им удается всего на полдюйма приподнять покров, скрывающий тайну мироздания. Ну так ведь они не оставили дома так много, как я. И поэтому я не могу ничего с собой поделать: хотя я знаю, что, когда я окидываю взором утраченное, в сердце все глубже входит нож — меня неудержимо тянет назад. Я уже не говорю о том, какие глаза сделают стоящие выше меня, когда узнают о моем самовольном отсутствии, но я должен быть здесь, и пусть после этого меня в наказание запрут в темную дыру, где неделями я не увижу света и буду мучиться от голода по хлебу истины и жажды к источнику познания.
Сказав это, Мартин свернул на боковую тропинку, которая вела в сторону от городских ворот по направлению к тенистой роще, раскинувшейся на небольшом пригорке и служившей летом излюбленным местом отдыха почтенных семейств города. В расположенном там доме лесничего, который хотя и не был корчмой в прямом смысле этого слова, в жаркие дни подавались освежающие напитки, которые можно было распивать в тени высоких дубов и лип.
— Куда ты меня ведешь? — спросил я, крайне удивленный.
Мартин ничего не ответил, продолжая идти торопливыми шагами впереди меня.
Луна выглянула из-за легких облаков, и ее свет, проникавший сквозь ветви деревьев, был настолько ярок, что там, где он падал, отчетливо просматривался каждый камушек, каждый стебелек. Передняя часть дома лесничего находилась в тени. Однако мой товарищ, по-прежнему молча, быстро прошел мимо него и остановился лишь у низкого забора, который отделял цветник у задней стороны дома от свободного участка леса. К забору подскочили две большие собаки и с неистовым лаем попытались перепрыгнуть через него и напасть на нас. Но тут Мартин подошел к ним поближе и помахал им, как бы приветствуя, правой рукой. Собаки сразу же умолкли. Я увидел, как шерсть у них поднялась дыбом и как обе они, дрожа и скуля, с поджатыми хвостами отступили к дому. Там они и остались лежать, сжавшись в комок, а мы прошли через калитку, оказавшуюся лишь притворенной.