В другой раз он вернулся с разодранной футболкой, сказал, что подрался на почве ревности. Ревновал не он, ревновал другой парень, жених какой-то девицы, ему что-то там показалось…
Был и еще один вечер, когда он появился с подбитым глазом. Он объяснил, что сцепился с двумя типами, и пришлось драться с ними обоими. Что это были за люди? А бог его знает, кто они такие. Два засранца, он их впервые в жизни видел, он просто проходил мимо, надвинув на глаза шляпу, закутавшись в свое любимое одеяло, они ткнули его локтем и сказали друг другу:
«Ты посмотри, сам негус гулять пошел!»
Этот подбитый глаз он тут же использовал как предлог, чтобы несколько дней не ходить в школу, тем более что Ида не стала давать ему денег на темные очки. Впрочем, теперь он куда больше не ходил в школу, нежели ходил в нее. При этом сам себе писал объяснительные записки, подписывая их именем матери. Директору гимназии, который в конце концов попросил его явиться в сопровождении либо отца, либо матери, в общем главы его семьи, он объяснил, что вся его семья — это маленький братишка, собака и мать-вдова, которая целыми днями занята в начальной школе, а поэтому главой семьи является он сам. Директор был человеком не робкого десятка, с седой прядью, с манерами современными, бытующими в фашистских партячейках; у него имелись поощрения от партии, сверх того его имя было Арнальдо, как и у брата Муссолини. Нино преисполнился к нему доверием и, пользуясь этим разговором, попросил у него рекомендацию, чтобы незамедлительно уйти добровольцем на фронт. Но директор ему ответил, что в этом возрасте и пока отчизна не призвала его, долг сознательного фашиста состоит в том, чтобы овладевать знаниями, что отчизне служат не только на полях сражений, но и в тиши аудиторий, в героических буднях заводских цехов, и все такое прочее. А в заключение, торопясь избавиться от Нино, он процитировал ему известное изречение дуче: «Книга и мушкет!» и, отдав римское приветствие, отпустил его восвояси.
И тогда, закрыв за собою дверь кабинета, Нино, переполненный презрением и бешенством, обернулся и приветствовал эту дверь препохабным жестом.
Уроки были ему невыносимо скучны, от них он буквально сходил с ума. Парта казалась ему слишком тесной, то и дело он, сам того не замечая, пинал ее ногами и при этом тяжело вздыхал. До всяких там тем, обсуждавшихся на уроках, ему не было решительно никакого дела — ему представлялось смешным, что люди собираются в четырех стенах, гробя одно утро за другим, всего лишь для этой, как он считал, болтовни. И его одолевало искушение, совершенно физическое, расшвырять парты, сбросить на пол учебники и порычать по-тигриному и по-львиному, как он делал это дома. Тут, не зная более, как избавиться от подобного искушения, он вдруг притворялся, что его одолевает чахоточный кашель — и его немедленно выгоняли в коридор.
Для того чтобы его присутствие доставляло меньше хлопот, преподаватели посадили его в одиночестве, словно второгодника, на самую последнюю парту. Но, будучи занята им, эта одинокая обитель уже не выглядела надежным изолятором; скорее она была персональной клеткой молодого петуха, окруженной переимчивыми цыплятами. Благодаря такой индивидуальной изоляции его присутствие для всех прочих стало еще более будоражащим. Оно лишь разжигало ту направленную снизу вверх симпатию, почти что влюбленность, которую одноклассники, за редким исключением, к нему испытывали.
Когда на него находил стих, он вполне был способен своим выкаблучиванием поднять на ноги весь класс. Так, например, в одно прекрасное утро, когда дул злополучный юго-восточный ветер, он решил внести разнообразие в урок греческого языка и начал подталкивать парту, находившуюся впереди, сохраняя самый невинный вид. По его сигналу, условленному заранее, все прочие мальчишки последовали его примеру. В буколическом молчании ряды парт двинулись вперед, наступая на преподавательскую кафедру, словно пресловутый Дунсинанский лес. Преподаватель, бывший на плохом счету из-за своих политических взглядов, издерганный житейскими передрягами и полумертвый от голода, увидев все это, упал в обморок, видимо, ощутив себя Макбетом, с которым судьба вот-вот сведет счеты.
Но этих убогих гимназических развлечений было уже недостаточно, чтобы развеять тоску Нино; где-то к концу марта эта тоска приобрела размеры поистине трагические. Во время уроков он не переставал зевать, а если и подавлял зевки усилием воли, то от чрезмерного напряжения скрежетал зубами или корчил ужасные рожи. Время от времени он безотчетно потягивался на сидении парты, словно древний римлянин, возлежащий на трапезе, получал за это выговор, принимал прежнюю позу, но с видом предельно зловещим, под стать убийце, отбывающему пожизненное заключение.
Изнемогая от непрестанного желания курить и что-то выделывать ногами, он выдумал, что страдает чем-то вроде дизентерии. В результате он добрую часть школьного времени проводил в уборной. Там он прилежно мастерил, используя конвертики от порошков и табак от окурков, свои импровизированные цыгарки, а потом выкуривал их алчно и сладострастно, досасывая до последней табачинки и обжигая пальцы. Потом, если был в настроении, он развлекался тем, что украшал отхожее заведение анонимными похабными картинками. В конце концов, отведя душу, он возвращался в класс — и уже не давал себе труда изображать больного, более того, он принимал вид гордый и независимый. В результате товарищи по классу смотрели на него восхищенными глазами, будучи всецело на его стороне.
В один из таких дней на перемене директор вызвал его к себе и сообщил: если Нино Манкузо назавтра не явится в сопровождении матери, к занятиям он допущен не будет. Нино сказал «хорошо» и вернулся в класс. Но, вернувшись, он тут же в этом раскаялся и использовал обычный предлог — дизентерию — дабы его выставили обратно. Выйдя в коридор, он не пошел в сортир, а спустился по лестнице и, проходя мимо столика вахтера, произнес: «По особому разрешению!» — с таким вызывающим видом, что того пробрала оторопь, и он не возразил ни слова. Поскольку ворота были заперты, Нино перелез через них. Оказавшись на улице, он аккуратно оросил школьный забор, послав этим школе свое последнее прощание.
В тот же вечер он объявил Иде, что узнал все, что имеет смысл знать, и посему в школу больше не пойдет. Тем более, что вскорости ее все равно пришлось бы бросить, потому что он решил пойти на фронт.
Эта новость была важной, она встряхнула Иду, на несколько минут вывела ее из обычного состояния вечерней расслабленности и даже всколыхнула ее тайные амбиции. Когда Ниннуццо был совсем маленьким, Ида мечтала сделать его маститым преподавателем, ученым, литератором — в общем специалистом свободной профессии; как бы там ни было, мысль о том, что он должен закончить университет, уцелела в ней до сих пор. Расходы на его образование она считала самыми важными, поэтому, не желая трогать известных нам сбережений, зашитых в лифчике, она недавно избавилась от немногих золотых безделушек, от кое-какой мебели и от всего, что только можно было продать — даже от шерстяных матрацев, которые она поменяла на ватные, получив впридачу несколько килограммов макарон.
Когда Нино сделал свое категорическое заявление, она ощетинилась всем своим существом, до самых корней волос — так поступают маленькие беззащитные зверьки, принимая устрашающую позу перед лицом могущественного врага. Как всегда бывало в таких случаях, она сделала смешную и беспомощную попытку заговорить словами своей покойной матери. Она ответила Нино трагическими упреками, которыми сыновья Сиона когда-то осыпали Тира и Моаба… И выкрикивая эти сетования и жалобы, она металась по кухне, словно надеялась, что из вытяжной трубы или откуда-нибудь из-под раковины вдруг возникнет нечто, способное поддержать ее и помочь. Но нет, ничего не возникало, она была одна-одинешенька в этой битве с Нино. И все ее протесты производили на него то же действие, какое производит стрекотание кузнечика или кваканье лягушки на ковбоя, скачущего через прерию.